Сегодня маме [1] стукнуло бы 101, но она умерла ровно посередине, в 50 с половиной. Не знаю, как сложились бы наши отношения, если бы она не умерла, когда мне еще не было семнадцати. С раннего детства она держала меня очень строго; я корчился, но не восставал. Как показало дальнейшее, власть я переношу с трудом, чем во многом обязан маме – и большевикам.
В школе я учился на отлично, а дома – музыкой – занимался из рук вон плохо. Учителей меняли, но дело не подвигалось. В конце концов, после шестилетних мытарств, когда я уже разучивал сонаты Бетховена, мама разрешила бросить, добавив: «Скоро пожалеешь». Я бросил, через три года, еще не окончив школу, пожалел и потом долго не мог понять, почему так сопротивлялся. Задним числом полагаю, что я тогда подсознательно нащупал слабое место в маминой силовой структуре: плохо учиться в школе было бы прямым вызовом, этого я не посмел, а вот саботировать факультативную игру на рояле оказалось позволительным.
Твердо определялся и мой круг чтения. Классе в пятом все взахлеб читали шпионские боевики Ник. Шпанова – «Заговорщики» и «Поджигатели». Это была густопсовая сталинская макулатура, и мама наложила на нее запрет. Все читали, а я не читал. Я протестовал, требовал равных с одноклассниками прав, но мама была неумолима. Впрочем, она дала слово, что через два года разрешит. Она рассчитала правильно, и Шпанов остался невостребованным.
Летом 1950 года началась корейская война. Я страстно болел за северокорейцев, обводил красным на вырезанной из «Правды» карте сжимавшуюся вокруг пусанского плацдарма линию фронта и громко вопрошал, когда же американцев сбросят в море. Представляю себе моральную пытку родителей, не решавшихся проронить ни слова.
Это пришлось на седьмой класс, а в восьмом мама подсунула мне «Остров пингвинов» и «Боги жаждут» Франса и пьесы Уайльда. Под их разъедающим действием риторика «Правды» сгнила на корню.
С тех пор я слабо верю речам типа «Мы ничего не знали». Ведь ясно, что если в газете такое вранье, то десятки лет поддерживать его можно только лагерями. С другой стороны, ничего подобного Франсу и Уайльду русская литература, особенно в советском каноне, не предлагала. Разве что Салтыкова-Щедрина, но он все-таки тяжеловат.
(Лет двадцать назад, в Вашингтоне, Аксенов рассказывал, как к нему обратились американские собратья-литераторы, естественно, либералы, с призывом подписать что-то в защиту сандинистов. Он отказался. Они спросили: «А что, у вас есть новые данные?» – «Да нет, – сказал он, – у меня очень старые данные».)
Мамина воспитательная программа не сводилась к идеологической профилактике. Запомнилось, например, уникальное определение поэзии. На мой вопрос, как читают стихи, мама ответила: «Стихи не читают, их почитывают».
Стихи, в том числе Пастернака, включая «Сестру мою – жизнь», аккуратно переписанную восемнадцатилетней маминой рукой в альбом крокодиловой кожи с застежкой (он и сейчас у меня), в изобилии стояли на полках. Однако попытки почитывания оставались безрезультатными – Пастернака я не понимал.
Понимание пришло через четыре года после маминой смерти, летом пятьдесят восьмого, в Коктебеле, на пляже, где в руках у меня оказалось двуязычное итальянское издание, принадлежавшее моему новому знакомцу Эццио Ферреро. Вернувшись в Москву, я рапортовал своему любимому учителю В. В. Иванову, что, наконец, понял Пастернака. «Самое время, – отреагировал он, – тут над ним сгущаются тучи». В октябре Пастернаку присудили Нобелевскую премию, и разразился скандал с «Доктором Живаго».
Пониманию текстов я с тех пор посвятил всю свою профессиональную жизнь и, как это бывает, склонен переоценивать важность любимого предмета.
Однажды я позволил себе резко высказаться о новом знакомом. «Как ты можешь так уверенно говорить, ты же его почти не знаешь?» – возмутилась Ира. – «Почему? – нагло парировал я. – Я уже слышал от него больше ста фраз». (Сто пропповских сказок, сто синонимичных предложений, сто новелл Боккаччо были начертаны на наших структуралистских знаменах.)
Другой раз мне удалось убедить Мельчука, ни в грош не ставящего поэтику, в ее праве на существование. Как-то «в походе» я завел речь об инвариантах. Игорь немедленно устроил публичный экзамен: на память прочел неизвестные мне стихи и потребовал определить автора. Я назвал Симонова, а в ответ на невольное одобрение перечислил симптоматичные мотивы. Мельчук был покорен – разумеется, ненадолго. (Против инварианта не попрешь.)
К 60-летию того же Мельчука, уже в эмиграции, я написал эссе «О пользе вкуса» – о том, что Россию погубила любовь к плохой литературе, вроде «Что делать?» Чернышевского, и неспособность адекватно понимать хорошую, в частности «Станционного смотрителя» Пушкина: картинки с блудным сыном на стене станции впервые рассмотрел лишь Гершензон – в 1919 году (то есть с роковым опозданием на два года).