Выбрать главу

Нет, наверно-таки не выйдет из нашей красавицы польской Розы Люксембург... А вот обопрется ли боевой рукой о ее плечо утомленный в битвах Ригор Власович? Как знать.

И еще не верится мне, что Ядзя глубоко, на всю жизнь, усвоила Ригорову новую азбуку. Ну ладно, посмотрим...

А тут как-то после обеда иду я с кипой школьных тетрадок, а навстречу мне Палазя хроменькая. Лицо растерянное, в красных пятнах, прижимает к груди какую-то бумагу.

Не знаю, как поступить. Поздороваться? А вдруг взорвется, завопит, забьется в плаче - что тогда? Извиняться за то, что поздоровался?

Но Палазя сама окликнула меня:

- Ой, Иван Иванович, а я вас жду, уже и дома у вас была... Здравствуйте вам! - и низко поклонилась. - Иль гневаетесь на меня?

- Да нет, не гневаюсь, а только удивлен.

- И верно, - говорит, - как не удивляться такой глупой! Ведь я тогда... Вы уж извиняйте, Иван Иванович, у бабы язык - не для божьего слова... Извиняйте, что так вышло...

- Ну что ж, как говорят, бог простит...

- Вот пришла к вам, чтобы письмо мне прочитали. От Петра. Знаете, не хочется чужим людям доверяться, чтоб богатеи потом не тешились... А вы человек праведный. Вот, нате!

Пожимаю плечами, подаю ей подержать тетрадки, едва разбираю каракули Петра.

"Драстуй, моя ненаглядная женушка Палазя, и вы, мои сыночки... (Затем Македонский безошибочно составил длиннющий список всех наследников своей славы). Прописываю я вам из тюрьмы, а по-теперешнему - из допра. Как вы уже знаете, дали мне пять лет, а из них половина ушла от амнистии, так что осталось два года и един месяц. За меня не плачьте, мне тут хорошо. Дают, как и при старом прижиме, три фунта хлеба и полфунта мяса в баланде, да еще чай и два спичечных коробка сахару. Но при Николке, говорят назиратели, хлеб был куда более недопеченным. Спрашивал я у начальника, можно ли хотя бы немного харчей передать домой, так тот говорит, - нет, передачи воспрещены. Так что я поправился тут на морду, сроду так не ел. И если бы не вы, мои родные, то сидел бы тут всю жизнь. Говорил один - кому тюрьма, а мне - царские палаты. Каждый день водят нас на работу. Наша камера вьет веревки на постромки, а другие плетут шлеи. Потом продают мужикам-хлеборобам. У нас тут воспитание всякое, про буржуев рассказывают и про то, как за границей революция их вот-вот спихнет. Так что мы тоже знаем, что к чему.

И вину свою я оченно крепко сильно и вконец осознаю и благодарный савецкой власти, что она меня не разменяла по всей строгости и в такую хорошую тюрьму посадила. И думаю я себе: ежли сейчас так, то как оно дальше будет?..

И думаю я так. Как выйду из допра, то, может, возьмем мы цыганенка два на прокормление до ихнего возраста, чтоб хоть малость мою вину перед тем цыганом искупить. Потому как им так же тяжко, хотя они и цыганы, и они такие же самые люди, как и мы. И хотя ты, может, и ругать меня будешь, а так нужно сделать перед лицом савецкой власти, которая нам землю и волю дала и помиловала меня по бедняцкому положению от мертвой казни. И еще скажу я тебе, что у нас еще и урки разные непотребные сидят, то есть, значит, ворюги. И хотели они меня попервоначалу под нары загонять, как петуха, но я на это не согласился, только потряс одного, его потом в лазарет забрали, и теперь они ко мне ничего, мой хлеб не проигрывают в карты и стали совсем другие.

Так что приглядывай, Палазя, за детками, а я скоро приеду. Да не опои часом конягу нашу, ту, что богатеи нам привели, потому как еще они уже не приведут. И прижимаю я тебя к сердцу, и счастье мое, что ты есть у меня на свете.

Жду ответа, как соловей лета.

Твой зек П е т р о М а к е д о н".

На протяжении всего времени, пока я читал письмо, Палазя менялась в лице. То пылала от радости, то морщилась от мысли, что придется взять в семью еще каких-то цыганят, то тяжело дышала от страха, когда ее Петру угрожала опасность от "урков".

- Ну, вы подумайте, Иван Иванович, страсти какие!.. Да на что держать на свете этих урков! Поубивать, и все!..

- А знаете ли вы, что ваш Петро не лучше их, а во сто крат хуже? Убить человека!..

- Так ему же совецка власть простила!..

- Нет, не простила ему советская власть! И не простит такого. Только вас пожалела да ваших девятерых! И не радуйтесь этому письму - оно-то чужой кровью написано!

- А чего ж вы тогда на суде защищали Петра?

- Не его защищал. Не хотел, чтобы мертвых стало двое!

- Вон какие вы!.. - тяжело задышала Палазя. - А все говорят, что вы добрый и покладистый... А вы никого... никого... х-х-х, х-х-х, - Палазя прерывисто задышала, - никого не пожалеете...

- Да, Палазя... не жалею я вашего Петра! Да, пожалуй, и до конца дней своих не пожалею... Не скажу я ему, Палазя, - ох, какой же ты добрый, разбойник, как я тебя люблю, возьми-ка ножище да заодно и мне перережь глотку!

Палазя заплакала.

- Ох, Иван Иванович, вон вы какие, вон какие!.. Какие вы безжалостливые... и праведные! Может, и правда ваша! Может, правда... Может...

Я протянул руку за тетрадками, но она не отдала их мне, а в нервной судороге прижимала к груди.

- Ой, Иван Иванович!.. - И смотрела на меня таким молитвенно-виноватым, таким строго умоляющим взглядом, что я почувствовал резь в глазах.

И жаль мне стало ее: заплаканных покрасневших глаз, распухших губ, ее неброской женской красоты, искалеченной ноги, которой она притопывала от волнения. Было такое чувство, будто я побил калеку.

- Ну, Палазя... успокойтесь... как-нибудь обойдется... как-нибудь... - А как, я и сам толком не знал. - Одним словом, живите... а там... Живите.

Палазя очень долго молчала. Что-то беззвучно шептала. Потом зажмурилась, на лице три горизонтальные черты - от плача.

- Ой, Иван Иванович, это вы во второй раз судили нас. Засудили... и помиловали.

Она схватила мою руку, нагнулась - поцеловать.

- Н-ну!

И разошлись. Палазя - плача, а я - стараясь смахнуть ресницами две слезинки - в жаркой молитве: о провидение, дай силы каждому нечестивцу и татю стать достойным доброго слова людского и прощения!

Вечером того же дня с особенным чувством шел я в хату-читальню, где мы вместе с девчатами и парубками готовили представление "Назар Стодоля". Так хорошо мне было, чувствовал - жизнь моя не проходит бесследно. Ведь жить - это творить добро. И ты живешь, пока живет твое добро. А добро это красота людская, красота человеческих взаимоотношений.

И чтобы господствовало на свете добро (звезды!), будем учить людей непосредственности и искренности, страстности и великодушию, только бы были они, как правда, прекрасны.

И у меня вовсе не вызывали иронической улыбки парни, вчерашние бездельники и похабники, когда выкрикивали свои реплики словно одержимые, а девчата голосочками, как у жаворонков в поднебесье, вызванивали про счастье. Пускай. Пока живы будут - останутся у них в памяти сегодняшние увлечения и в прозе жизни своей (селедки!) они будут искать нечто схожее с сегодняшними своими высокими театральными чувствами.

Нина Витольдовна тоже с нами. Я счастлив за нее. Счастлив с нею. И в то же время очень грустно мне. Как-то нескладно устраивается ее жизнь вне школы и вечеров в хате-читальне.

Бубновская, как и прежде, до милой глупости наивна. Каждый день она, как и ее дочурка Катя, совершает великие открытия. Оказывается, Иван Иванович, что и среди сельских молодых людей (так она называет босых парубков с пионами на картузах) могут быть артистические таланты! Только отшлифовать их, и они не уступят столичным артистам! Да, да, Иван Иванович, прежде я совсем игнорировала то обстоятельство, что и Шевченко, и Горький, и Шаляпин происходят из самых низов. Я считала их успех как счастливое исключение, феномен и совсем не думала, что это закономерность!..

Да, для нее это истинное счастье. Здесь она отдыхает и от сырой хаты скотника, ставшей ее пристанищем на всю жизнь, и от старика Бубновского, который находился в состоянии полной прострации, - ему уже не хватает сил даже на то, чтобы рассматривать свои реликвии, завернутые в тряпицу. В последнее время он стал очень боязливым, опасается, что невестка бросит его, и, чтобы не погибнуть тогда с голоду, прячет в матрац сухие корочки.