Отблескивала от свечи округлая бронзовая рама зеркала; неподвижно свисало серебряное кованое паникадило, византийское, дареное, кое-где золотясь на гранях. Огонек лампады обагрял серебряные лилеи на кафтане, и на все это наплывал призрачный, как голубой дымок, рассвет.
Василий застегнул девять круглых серебряных шершавых пуговиц, туго пролезавших через жесткие петли, и уж совсем было застегнул и нижнюю пуговицу, да остановился, подумал и решительно расстегнулся, скинул на скамью богатый кафтан и снял с вешалки из-за занавески расхожий суконный, зеленый, бормоча:
— Ни к чему, ни к чему, ну его!
Соскоблил пятнышко воска с обшлага и пошел к двери.
В клети ждали отроки. Иные были в летах, а еще не выслужились, прислуживали государю.
Едва он вышел, поверх кафтана ему на плечи накинули алую шубку, от прохлады в сенях.
В сенях стояли ближние бояре, ожидая утренних распоряжений от Василия Дмитриевича, либо за советом, либо поведать о ночных случаях, буде случаи были.
Перед плотными, рослыми боярами великий князь остановился, словно юношек, хотя был и росл и статен, но он был обыденен, не по сану прост, будничный человек: не пятил грудь перед боярами, не распускал бороду по груди, не хмурил бровей в знак высокоумия и власти. Остановился запросто, как огородник перед кочанами капусты, а не великий князь перед вельможами своей державы. Но этакой его простоты пуще огня боялись бояре: по простоте ему случалось такие думы с маху решать, какие по обычаю надо бы решать долгими советами. И хотя по виду Василий нетороплив, а поспевает свое решенье сказать твердо, — видно, думает про все сам, загодя, не дожидаясь, пока бояре на думе обдумают. От этого казались его решенья скорыми и, случалось, разражались над головами, как гром из погожих небес. Что-то было в Василии от отца, от Дмитрия Ивановича, хотя тот был дороден, а этот сухощав, тот волосом черен, а этот русоват, тот был приветлив, а этот всегда будто чего-то ждет, прежде чем слово сказать.
Пощуривая золотистые глаза, переминаясь с ноги на ногу, пожевывая к чему-то губой, он слушал поочередно то одного, то другого из бояр, слушал лишь то, чего нельзя было отложить до утреннего выхода.
Будто ленясь, Василий отвечал медленно, но слова его были кратки и смысл всякий раз ясен, — ни додумывать его слов, ни, поеживаясь, ждать повторенья, в надежде, что он изменит решенье, не приходилось.
Один из бояр сетовал:
— Ведь какая несообразность, государь: у князя Тимофея Иваныча с Попова леса на твой двор брали по два пуда меду в год. Нынче в том лесу пятьдесят десятин выжгли под пахоту, а твои ключники за то востребовали уж по три пуда. Лесу стало мене, а меду давай боле! Откуда же его брать бортникам, коли лесу поменело. Несуразность это, взыскивать мед с пахотных угодий, а не с бортных, государь!
— Прибавилась пашня, — значит, людей по тем местам прибыло. Прибыло людей, — значит, есть кому по лесу шарить, рои искать. В лесу места много, оттеле пчел согнали, они в иное дупло перенеслись. Было бы кому доставать. Людей у нас мало, а пчел довольно. Прибавились люди на пашню, стало кому и на борть сходить. Сам-то он небось бедней не стал, коли новый починок у меня в лесу отпахал! Отдаст три пуда, справится!
И, кланяясь, боярин отпятился.
Когда сени почти обезлюдели, Василий спросил Тютчева, которому за знание восточных языков часто доверял иноземные дела:
— Ну, как?
— Насчет чего, государь?
— У тебя там посол Тохтамышев цел?
— Всякой день торопит, торопит.
— Да что ж, проведи к нам. Послушаем посла.
— Когда, государь?
— А сейчас. Сюды.
— Он небось еще почивает. Не чает вызова.
— Что ж это до тех-то пор спит?
— Азият.
— Понятно, а нехорошо.
— Чего ж хорошего!
— А ты вели глянуть. Коли уж продрал глаза, так шел бы. Послушаем, как станет говорить. Увидим, к чему клонит. Тут в сенях и послушаем. Не велик хан Тохтамыш, чтоб его гонцам в Думной палате паникадила зажигать да вельмож скликать, — поговорим без суесловья. А что грамотки он привез, ты и вспорешь, ты и переведешь. Пойди-ка.
И сказал, оставшись вдвоем со стариком, с князем Тарусским:
— Тохтамыш издавна обижатель народу нашему, а мы извечно добром зло рушим.
— Добром и крепнет Москва, государь. Зла не помнит.
— Помнить-то помнит! Как позабыть: через два года после Куликовской победы тот змей Тохтамыш обманом подполз к Москве; батюшка Дмитрий Иваныч в Кострому кинулся войска скликать, а нас с матушкой народу оставил, чтоб в народе спокойствие укрепить. Да мы не дождались, Киприян-митрополит вывез нас из города, а Тохтамыш сюды дорвался, весь Кремль пожег. Тогда великие рукописанья совсюду в собор свезены были, на сохраненье. Все те заветные наши рукописанья под самый купол были наложены. А ему что! Он все пожег. Город скоро отстроили, как все Тохтамышево воинство прочь согнали, а рукописанья отстроишь ли?! Их тысячу лет писали! Кто помнит, что там было писано в этакой-то горе сокровенных книг! Этакое зло да не помнить? Как забудешь, — этого не забыть. Да ну-ка добром тряхнем, оно, может, ему досадней всякого зла.
— Да что ж, когда не с мечом в руках прибегает, пускай!
— Не с мечом, а почему? Неоткуда взять. Да я дам! И сабелек, и чего иного воинского надо, дам. Сей гонец, пока посиживал у меня в подклети, поклянчивал и сабелек своему хану, в разной прочей боевой сбруи. Они ему на Едигея надобны, и я дам на Едигея. Едигею не до нас станет, пока дома не управится. Дадим Тохтамышу, чтоб подоле управлялись. Когда свой дом загорается, впору свой пожар тушить, а не суседа подпаливать, суседу спокойней. Нам до поры станет спокойней от Едигея. Ась?
— Рассудительно! — одобрил Тарусский.
— Нам не наново рассуждать об Орде! На всякое ордынство до отвалу нагляделись. Да и кому из нас Орда ненаглядна? Кто ею не сыт?..
Но Кара-ходжа не прохлаждался, — ниспровергнутый Тохтамыш-хан не из ордынской столицы, не из Сарая, послал своего посла к Москве, а из укромного захолустья, где притулился от Едигеевых ищеек. Едигеевы ищейки и проведчики шарили повсюду, вынюхивали Тохтамышев след, не суля Тохтамышу ни добра, ни милости, буде нападут на след, а оттого все дела надо было решать скорей, не то Едигей нащупает своими скрюченными пальцами ханскую ли семью, ближних ли людей беглого хана. Потому велел Тохтамыш-хан Кара-ходже непременно договориться, без промедленья, как бы ни тяжело было, но договориться, и как бы ни договориться, но без промедленья!
Кара-ходжа спозаранок уже сидел наготове, лишь бы не опоздать с ханским поручением, лишь бы не опоздать. Невтерпеж ему было московское медленье, день за днем сидел наготове, да не звали. Заговаривал с приставом, кланялся Тютчеву, молил поскорей отпустить назад, но Москва его жаловала, баловала, привечала, а позвать к государю не торопилась: великий князь разведывал по Орде, на кого обопрется Тохтамыш-хан, если поднимется, какую силу возглавит, не больше ли будет беды Москве от силы Тохтамышевой, нежели есть от Едигеевой; разведывал меру падения Тохтамышева; сыскали место, где затаился Тохтамыш-хан, — Едигей не сыскал, а Василий сыскал — на русском базаре промежду русских купцов.
Тютчев ханского гонца провел черным ходом в сени и поставил перед Василием.
Став перед Василием, гонец растерялся: кому из двоих кланяться, — он увидел возле Василия князя Тарусского; черный, расшитый золотом охабень на Тарусском ослепил ордынца. Будь наряден сам великий князь, Кара-ходжа, может быть, и не приметил бы, нарядны ли его бояре, а тут при просто одетом Василии гонец подумал: «Как же богат и как хитер Московский Василий, что так прибедняется. Тут, видно, легче самого себя перехитрить, чем этакого простеца!»
И все, чем готовился обвести Василия, показалось детской затеей, едва увидел желтые, с голубыми искорками в глубине, глаза великого князя.
Откинув назад порывистые, цепкие руки, а острое лицо вытянув вперед, Кара-ходжа заговорил горячо, бегло.
Тютчев, приняв от Кара-ходжи скатанное трубочкой послание, подал Василию, а Василий, надорвав заклейку, вернул трубочку Тютчеву: