— Зачем? Свою честь надо блюсти. Сами сидите здесь. Меня посылайте. Я сам управлюсь как надо. По правилам великого государя, как в Султании, сподвижников кверху задом, а самого воителя за шиворот да сюда: винись, вымаливай пощаду! А добычу его отберем: «Не льстись на чужое!»
— А что ж Ашпара! Я уж сложился!
— Ашпара теперь ни к чему.
— Надо сказать, чтоб остановились, чтоб дальше не шли, шли бы назад. Теперь они могут здесь понадобиться.
— Уж я их остановил: уж я послал к ним. Иначе как можно? Так ехать мне, что ль?
— В Фергану?
— Где встретится. Хорошо б их застать на походе, пока они ничего не чуют. Как они на степняков, так мы на них: цап-ца-рап!
— Что ж, поутру поезжайте. Возьмите войска побольше и поезжайте.
— Зачем мне много? Ежели мне мало будет, я из его ж охраны к себе возьму. Они там все меня знают, кто ж ослушается? А утра мне ждать некогда, сейчас и пойду.
— Время к ночи!
— И не в этакой тьме хаживали.
— А скрутить их надо покруче.
— Мирзу я сюда приведу, с ним сами беседуйте. А с остальными там побеседую. Ежели случится, круто закручу, ничего?
— И тех, кто, может, в Фергане отсиживается, а мирзу подбивал на поход на этот, и тех…
— Большой крик подымут.
— Пускай!
— У Великого Повелителя слышно будет!
— Пускай! Они его спросились?
— Нужен ваш указ. Моя рука тверже станет.
— Велите написать! Я печать приложу.
Мухаммед-Султан не любил писать сам. Ему казалось, что почерк у него нехорош, и слог груб, у писцов складней выходило.
Следом за Худайдадой царевич вышел в покой, где уже стояли сундуки, скрепленные попарно для вьючки.
Домоправитель, втайне гордясь своей расторопностью, поклонился:
— Все как приказано, великий господин.
Мухаммед-Султан не сразу его понял. Постоял, припоминая, будто что-то очень давнее, о чем говорит слуга. И вдруг, словно проснулся, быстро сказал:
— Довольно!
— Чего?
— Разберите да разложите все по местам.
Он шел, сам не зная, куда же теперь идти, с чего начинать. Так наполнены были эти дни, ни минуты не было свободной, и вдруг стало делать нечего.
Он сошел во двор, прошел под голыми деревьями к своим безлюдным новостройкам.
Быстро темнело, и в сером небе, торча кверху какими-то палками, плетенками, стояли темные, сырые недостроенные стены.
Холодный ветер, низкие белые облака на аспидном небе, — кругом было неприютно.
Мухаммед-Султан ходил, озираясь: никого нет, тихо, безмолвно…
«Как на кладбище! — подумал он. — Как на кладбище!»
Он замер, когда вдруг услышал за своим плечом голос:
— Печать, господин.
— Что? Какая такая?
Он обернулся и понял, что это стоит Худайдада, протягивая ему узкую полоску бумаги.
Мухаммед-Султан пошарил за поясом, где в складках, подвязанная к концу кушака, затаилась именная печать правителя самаркандского.
— Написали?
— Угодно выслушать?
— Нет, поезжайте! Мне скорей с мирзой поговорить надо. Остальных… покруче: хороший жеребец от табуна не отобьется, а какой отбился, того на племя не берегут. Вот, держите!
Мухаммед-Султан приложил к бумаге печать, с трудом присматриваясь в сумерках, на месте ли она приложена. Так и не разглядел, но идти домой, к свету, не хотелось: в сумерках легче быть повелительным со старым визирем. А Худайдаде было по душе, что молодой правитель приказывает так твердо.
«Чем больше строгости от меня требует, тем больше воли мне дает! Чем строже мне приказывает, тем больше на себя берет: повелитель с меня спросит, а я правителем заслонюсь. Говори, говори, построже говори!..»
Но Мухаммед-Султан вдруг замолчал, а потом порывисто, нетерпеливо отпустил визиря:
— Ну, поезжайте!
Он снова остался один; услышал, как за стеной проскакали всадники: визирь уехал со двора.
Тогда потихоньку он побрел к дому, думая: «А все ж надо послать в Ашпару, к Мурат-хану, спросить, как там, все ли в порядке, не надо ли чего воинам, не ветшают ли крепости. А то я строил-строил… Землю пашут ли? Я туда переселил целую тысячу земледельцев, чтоб у крепостей свой хлеб был, а как они там хозяйствуют?»
Стало совсем темно. Проходя мимо караульни, царевич услышал Аяра, гонец рассказывал о Герате:
— Там мирно живут, царственно…
Из темноты Мухаммед-Султан увидел своих слуг, сидевших вокруг тлеющего очага. На всех были опоясанные чекмени. У порога наготове лежало несколько переметных сум, чем-то набитых.
«В поход собрались, а похода-то и не будет»! — с досадой вернулся он к своим мыслям, уходя в дом и слыша, как Аяр в раздумье повторил:
— Царственно…
В одной из комнат Мухаммед-Султан наткнулся на опустелые сундуки: видно, слуги не успели их вынести, но ему показалось, будто кто-то укоряет его за то, что сундуки пришлось опорожнить. Он рассердился и закричал домоправителю, чтоб сундуки отсюда выбросить, а слуг из караульни прогнать.
С мотыгой под мышкой сгорбившийся пешеход проталкивался через самаркандский базар; шел неторопливый, но и не медлительный, такой, как и многие тысячи здешних жителей, создавших и прославивших свой знатный город.
День был свеж и ветрен.
Улица, просохнув, снова окаменела, и крепко стучали туфли пешеходов, когда Мухаммед-Султан, прислушиваясь к базарному говору, ехал на строительство соборной мечети, а ретивые скороходы расталкивали народ, расчищая проезд правителю.
Прижав к груди мотыгу, прохожий отвернулся к стене, чтобы пропустить всадников, и никто из них не полоснул нагайкой невежу, повернувшегося к правителю спиной, когда надлежало склониться в поклоне, а прохожий и не знал, как яростно взглядывали на него иные из всадников, как сжимали вдруг рукоять нагайки, но неуверенно опускали руки: никто из них не решился показать свою власть при Мухаммед-Султане, никто еще не знал его обычая, все только еще присматривались к правителю.
Так и проехали. Прохожему, видно, невдомек было, кто это ехал, но, глянув вослед свите, он сощурился, не то с усмешкой, не то с хитрецой.
Он вышел в Кузнечный ряд и в переулке, в зарядье, остановился перед раскрытой мастерской Назара.
В мастерской никого не было: заболел Борис.
Борис сидел на постели, согнувшись, сжав на животе руки, и жаловался Назару:
— Все от тутошней воды. Не могу с ней свыкнуться. Как глотну ее натощак, так она будто камень во мне. Отвердеет в нутре, а потом жжет меня, все жарче, все жарче. Будто я не воды, а кипятку глотнул. Ой, дядя Назар, сладка самаркандская водица, да не по мне.
— Полегчает, отпустит…
— Ох, отпустила б она меня отселе; нашей бы, волжской хлебнуть. У нашей и вкус-то, как сдобный калач; стерляжья вотчина! А тут и хлеб будто из глины: жуешь — хрустит, хочешь проглотить — к деснам липнет. Отпустила б она меня, а, дядя Назар?
— Не моя воля.
— Вот то-то и оно… А то от глотки до брюха как кол забит. Что ж это такое? Разогнуться и то боязно: не стало б тягчее.
— Крепись: нам еще много ковья на переков положено.
— Ох, скоро сам стану железом на этакой наковальне.
Назар вдруг приметил, что кто-то его ждет в мастерской, и, уходя туда, ответил Борису:
— Один ли ты под молотом? Другие крепятся ж!
Он вышел к посетителю, приглядываясь: где-то видел его, но где? И спросил:
— Тебе чего?
— Возьми вот мотыжку, отбей. Отбей, пожалуйста: вишь, затупилась. А похода на Ашпару не будет, так что золото пускай у тебя полежит. Когда нам казна понадобится, я за мотыжкой к тебе приду, только сперва отбей ее, пожалуйста. Она у тебя спокойней полежит, неприметней. На, возьми, а то затупилась. Будь здоров.
И пошел прочь.
Когда костлявые ноги заказчика застучали по дороге одеревеневшими от времени туфлями, Назар спохватился: «Сказать бы, нет тут никакой казны, чего, мол, мелешь?» Не успел сказать, заказчик свернул к рядам и пропал: по рядам много шло всякого люду. Так и пропал, словно все это приснилось. Назар встревожился: «Нехорошо! Ведь что вышло? Я смолчал — и, значит, признался: у меня, мол, казна; знаю, мол, про какое золото слово молвишь! Как это нехорошо вышло!..»