— Я никогда и ни перед кем не унижалась, Айдогды. Ты это знаешь. Я никогда не перестану быть туркменкой… но просить прощения тоже не стану. Что сделано, то сделано. И все-таки жизнь еще возможна. Ты… и я… Пойдем со мною, и, клянусь, я пожертвую для тебя всем, даже самой жизнью. Я обещаю тебе, что сделаю все, чтобы ты был счастлив.
— Счастье… Кто же отказывается от него, Меджек-хан? Тем более если о нем говорят человеку, стоящему над раскрытой могилой, на которой поставят черный камень клеветы. Но есть более высокое… не соизмеримое ни с чем. Даже со счастьем. Это совесть и долг… перед самим собой… перед нашим народом… перед его горами и небом… И пусть меня пытают, пусть замучают до смерти, пусть оклевещут навсегда… я чист… перед всем миром… я счастлив…
Горло Тахирова сжало словно железным обручем, и слова, которые произносил он, требовали от него нечеловеческих усилий. Что самое страшное — у него, который никогда, даже в детстве, не плакал, глаза наполнились слезами. Будь он один, он заплакал бы, как ребенок. Такого он еще не испытывал никогда.
Меджек-хан поднялась и пошла к выходу. У двери она остановилась. Не поднимая головы и не глядя на Тахирова, она сказала:
— Я думаю, что мы больше не увидимся, дорогой. Прощай. И прости меня… если можешь…
Проходя мимо Шустера, сторожившего за дверью, Меджек-хан сделала вид, что не заметила его. Шустер проводил ее долгим взглядом. «Ты тоже еще попадешь в мои руки, — подумал он. — И вот тогда…» Как и все последнее время, Шустер был пьян, и от алкоголя его ненависть пылала еще более сильным пламенем. Он был убежден, что дело пахнет изменой. Сначала этот либерал Хильгрубер, теперь азиатская девка. Он и не подумал скрывать от майора свои подозрения.
— Как вы объясните этот позорный факт, что у нее на руках удостоверение о принадлежности к высшей расе? — спрашивал он у Хильгрубера, надвигаясь на него вплотную.
— Временная приманка, не более того, — пояснял майор, брезгливо отодвигаясь. — Придет время, и она будет рада, если ее назначат на должность надзирательницы. Будет командовать тридцатью — сорока рабынями. Должен же кто-то объяснять им, чего от них хотят, на их собственном языке.
— Тогда к чему вся эта комедия? Представитель правительства, высшая раса… Я бы заставил ее уважать немецкий мундир.
— Должен напомнить вам, господин гауптштурмфюрер, что не я автор этой комедии. Я такой же солдат, как и вы, и выполняю здесь приказ командования. А вы вместо того чтобы помогать мне…
— Мешаю, вы хотите сказать? Да я из последних сил терплю ваши позорные выходки. Вы заставили шарфюрера СС кокетничать с пленным азиатским большевиком! Это унижение для всех арийцев.
— Это нужно было для дела, гауптштурмфюрер.
— Я вам не верю больше, господин майор. И не позволю, чтобы в расположении моего батальона творилось подобное. Мы ни на миллиметр не должны отклоняться от пути, который освещен идеями фюрера. Расовые законы — основа нашей политики в покоренных районах, и всякое нарушение их следует рассматривать как государственную измену.
«Идиот, — подумал про себя майор Хильгрубер. — Баранья голова. Тупая и бездарная тварь. Сразу видно, что всю жизнь проработал на бойне. И он еще разглагольствует о высшей и низшей расах».
Но вслух он сказал:
— Мы обязаны любыми путями добиваться победы над врагом, гауптштурмфюрер. Мы с вами делаем одно дело, и не из-за чего ссориться. Я предлагаю выпить вот эту бутылку коньяка за нашу скорейшую победу. За здоровье фюрера, Шустер!
Гауптштурмфюреру не оставалось ничего, как поднять свой стакан.
Ефрейтор Альберт Вайс был прирожденным канцеляристом. Он хорошо и быстро печатал на машинке и превосходно составлял сводки, из-за чего Шустер и держал его в штабе батальона. Поэтому за тот год, что Вайс провел на фронте, он еще не участвовал в «операциях» ни по поджогу деревень, ни по преследованию партизан, ни по «реквизациям». Но мысль о том, что рано или поздно делать это придется, не отпускала его ни на мгновение. Неужели он, сын потомственных интеллигентов и студент филологического факультета, станет расстреливать женщин, детей и стариков? Как он сможет после этого жить дальше?
— Что-то слишком нежно ты обращаешься с этим пленным азиатом, — сказала ему как-то Урсула.
— А ты хотела бы, чтобы я вцепился ему в волосы? — отпарировал Вайс. — Он не боится смерти и достоин уважения, хотя и воевал против нас.
— Животные не боятся смерти.
— А у людей должна быть совесть.