В действительности это была черта времени, того нового времени, которое началось после грандиозных французских событий 1789 года. Те, чья юность совпала с общественными потрясениями, в которых решались судьбы мира, очень рано осознали живое присутствие Истории в своей судьбе. Они были не похожи на своих отцов и даже старших братьев. Еще недавно господствовало убеждение, что законы жизни установлены на века, а ее ход неизменен, сколь бы пламенными чаяниями ни вдохновлялись безумцы, восстающие против жребия, уготованного и человеку, и всему людскому сообществу. Поколение, к которому принадлежал Байрон, было первым поколением, освободившимся от подобной пассивности и покорности заведенному порядку вещей. Оно чувствовало, что произошел необратимый сдвиг и что коснулся он не частностей, но сути бытия.
Жизнь уже не могла вернуться к тем своим формам, которые омертвели задолго до взрыва, сокрушившего их на исходе XVIII столетия. Она не могла не обновляться, и мечты о свободе, гуманности, разумности и нравственной правде не могли оставаться только мечтами – они должны были воплотиться.
Дело, которого не сумела докончить (а отчасти даже скомпрометировала) Французская революция, – оно-то и было призвано стать целью жизни для этой молодежи, выросшей под грохот битв, среди накалившихся противоречий, при свете истории на одном из самых крутых ее перевалов.
Но слишком свеж был в памяти этого поколения горький урок, который преподали стремительно развивавшиеся события во Франции, а потом и по всей Европе. Драма эпохи состояла в том, что ее главные действующие лица – парижские ремесленники, штурмовавшие Бастилию, а вслед за тем творившие чудеса храбрости у Маренго и под Иеной, – не могли понять, отчего их жертвы помогали укрепиться не свободе, а лишь безмерным амбициям низкорослого офицера-корсиканца, причудами фортуны и силою собственной воли вознесенного на головокружительную высоту. Они не могли понять, что тут действовал исторический закон, а не выверт судьбы. Только с ходом времени это начинало проясняться. И рождалось глубокое разочарование в той революции, которую Байрон и его ровесники наблюдали с другого берега Ла-Манша. А вместе с тем крепла убежденность, что так или иначе мир не вернется к тому состоянию, в каком он пребывал до 14 июля 1789 года.
Для молодых европейцев, чья духовная биография завязывалась на рубеже XVIII и XIX веков, сложное это чувство стало определяющим. Воздух, которым они дышали, был тяжелым, застойным воздухом политического лицемерия, убожества и трусости перед мятежным поветрием, быстро перекинувшимся из Франции на соседние страны. Историю стремились остановить – тщетная попытка, потому что сделать это не дано никому. Однако натиск реакции, насильственно поддерживаемая косность – все это было особенно нетерпимо и мучительно, когда буквально рядом развертывалась гигантская драма, каких еще не выпадало пережить человечеству. «Чему, чему свидетели мы были!» – воскликнет, вспоминая лицейскую свою пору, Пушкин, начертав гениальную картину всей той эпохи:
И пусть над этим пламенем в итоге вознесся не алтарь вольности, но лишь престол новой, наполеоновской тирании, все равно огонь, вспыхнувший на парижских площадях, был очистительным и неистребимым. Поколение Байрона упорно думало о новой революции, зная, что необходимость ее заключает в себе сама жизнь, растревоженная совсем еще не улегшейся грозой. Революцию оно предчувствовало обостренно, неотступно, а в то же время не верило, что она действительно возможна, тем более такая, которая не повторит тяжелых ошибок, доставшихся в наследство вместе с героикой и воодушевлением людей, свергших Бурбонов и отправивших на гильотину Людовика XVI.
Может быть, оно, это поколение, просто опоздало родиться, чтобы успеть на тот исторический праздник, когда заря свободы, казалось, не сегодня завтра взойдет над всем миром. Или же родилось слишком рано, и новая революционная волна, взметнувшаяся в 1830 году, уже не подняла его на свой гребень.
Двадцатипятилетний Байрон записывает в дневнике, начатом вскоре после низложения Наполеона: «Я полагал, что, если он падет, с ним вместе обрушится огромный мир, я не думал, что он шаг за шагом отступит в ничтожество; я верил, что это не просто каприз богов, а прелюдия к дальнейшим переменам и событиям величественным… И вот мы опять сползаем назад, к дурацкой старой системе равновесия». А чуть выше – с наигранной небрежностью, точно бы речь шла о вещах заведомо незначительных, – формулирует собственное кредо: «Я теперь способен только сделать из жизни развлечение и быть зрителем на чужой игре».
Сколько их, питомцев наполеоновского века, могли бы повторить это признание молодого поэта, всего год назад напечатавшего две песни «Чайльд-Гарольда» и тотчас же увенчанного славой воистину небывалой!
Надежды тех, кто в Гарольде узнавал самих себя, были обмануты, а кумиры – низвергнуты. В Париже снова сидели Бурбоны и снова торжествовала продажность – даже думать об этом было непереносимо. А жажда действия не получала выхода, выливаясь лишь в одно стремление – бежать от этого оцепенелого мира, отгородиться от него, словно все в нем происходящее и впрямь какая-то «чужая игра».
Этот круг настроений Байрон сумел первым объяснить и раньше всех других найти ему поэтическое воплощение, которое своей бескомпромиссной точностью поразило тогдашний читающий мир. Оно поражает и сегодня, тем более если взглянуть на даты под стихами. Хотя бы этими стихами, написанными еще в Кембридже:
1807 год. И до Байрона, и после него писалось великое множество стихов с тем же и близким лирическим сюжетом: разлад между поэтом и его окружением, одиночество, «рай природы» и рядом с ним болезненно воспринимающаяся «цивилизованная ложь». Но стихотворение Байрона сразу же выделяется среди внешне с ним схожих, оттого что тоска, которой оно проникнуто, – необычная, особая тоска: не та знакомая горечь обманутого чувства, какой обычно вызываются подобные строки, а боль, причиняемая сознанием своего разлада со всем окружающим.
тут не декламация, не обида воспаленного самолюбия, а безошибочное понимание собственного места в истории, перевернутой свершениями и безысходными драмами революции, которая удушена Наполеоном, но все еще смертельно пугает этот презренный «мир», не терпящий ни одной вольной мысли, никакого свободного слова и поступка. Тут – еще задолго до того, как дарование Байрона разовьется в истинных своих масштабах, – наметка темы, которая станет сквозной для него, да, пожалуй, и для всей европейской литературы того времени тревог, разочарований и жестоких, неотступных вопросов, оставшихся после всех потрясений, всех катастроф наполеоновской эпохи. Пушкин, размышляя в 1823 году над наступившим ей вслед затишьем, выразит во всей полноте и эти тревоги, и эту неубывающую жажду коренного обновления мира: