Отчасти комедийна уже сама исходная ситуация, когда наследник блестящих предков, не испытывающий к ним ни малейшего интереса, пускается в странствие, заранее убежденный, что оно в нем ничего не переменит, не истребит «кипящий в сердце яд». Что за жажда «чужих небес приветствовать светила», коль под любым небом останется всевластным владеющее Гарольдом отвращение к жизни!
Никто, однако, не нашел поэму Байрона смешной. Напротив, многим она показалась пессимистической до безысходности. Такое впечатление было обманчивым, но можно объяснить, отчего оно возникло. Отвлеченно говоря, Гарольд довольно-таки нелеп в роли новоявленного рыцаря, равнодушным взором наблюдающего Европу, где кипят наполеоновские войны, а потом Восток, поднимающийся на борьбу против турецких поработителей. Но, помимо отвлеченностей, есть реальная человеческая судьба, которая обстоятельствами эпохи уже изломана, пусть герой едва начинает взрослую главу своей биографии. И есть ясный отсвет драмы целого поколения, которое в Гарольде обрело истинного выразителя своих невоплотившихся порывов, своих несбывшихся надежд.
Комедийный подтекст, понятный каждому, кто помнил старые поэтические сказания о странствующих рыцарях, лишь углубляет ощущение истинности этой драмы, высвечивая ее суть. Таков закон искусства: в нем голые декларации не убеждают, – а убеждает точность метафор. В том числе и найденной Байроном метафоры рыцаря, которым движет не страсть к подвигам и славе, а совсем другое – «тоски язвительная сила», та, что звала «покинуть край, где вырос он» и «в ад бежать, но бросить Альбион».
Так что же он собою представляет, наш герой, которым овладела охота к новым местам, хоть ему и ведомо, что существенной перемены для него не произойдет, где бы он ни очутился? О нем можно сказать стихами Лермонтова, написанными, кстати, еще до того, как началось увлечение Байроном, и свидетельствующими, до чего типичны были такие вот, гарольдовские настроения среди романтиков – и в литературе, и в самой тогдашней действительности:
Впрочем, лучше предоставить слово Байрону. От автора мы узнаем о Гарольде все наиболее существенное – причем едва приступив к чтению поэмы. Мы вместе с героем перенесемся в «шум людных зал», где он холодно, отстраненно наблюдает за суетой светского раута. Нас посвятят и в тайну единственной его любви, им самим отвергнутой, потому что, следуя заведенному обычаю, Гарольд «прельщал любовью многих», как будто ничтожные победы могли заменить подлинное счастье.
А главное – нам приоткроется его «болезнь ума и сердца роковая». И мы почувствуем всю власть, какой обладает над ним ранимая гордость, соединившаяся с разочарованием поистине безысходным.
Избавиться от него герой не в состоянии ни на празднествах юности, ни в наслаждениях, которые щедро дарит «расцвет жизненного мая». Ни в бегстве. Покидая берег Англии, Гарольд пошлет ей прощальную песнь – это одна из жемчужин байроновской лирики. И в песне его не будет сожалений ни о разлуке, ни о былом:
Должно быть, он давно предчувствовал, что рано или поздно променяет покой бездумного существования
Однако – для чего? Во имя новой жизни, когда с прежним покончено и человек находит в себе силы резко переменить ход своей судьбы? Ради уединения, которое иной раз благословенно, потому что позволяет собраться с мыслями и глубже постичь мир?
Увы, побуждения Гарольда гораздо мельче. Его угнетает сознание бесцельности своих будней. Ему необходимы какие-то сугубо внешние формы разнообразия. Перед героем проносятся волшебные пейзажи полуденных земель и морей, ему являются во всей своей жестокой прозаичности события той бурной поры – и не задевают его сколько-нибудь глубоко.
Вдумаемся, не странно ли? Гарольд попадает в Испанию, в борьбе с наполеоновскими армиями отстоявшую свое достоинство на «поле скорбной славы». Он едет в Грецию, где «свободных в прошлом чтут сыны Свободы». И повсюду герой испытывает одно и то же ощущение безучастности.
Словно он уже не верит и героике, познав разочарование в ней. Словно не осталось для него в мире ничего, что могло бы воспламенить остывшее сердце:
А ведь ему едва минуло восемнадцать лет. Психологически трудно принять подобную очерствелость, трудно поверить, что даже величие древних храмов, этих чудес античной культуры, не возбудит в Гарольде иных чувств, кроме минутного любопытства, и что, проехав дорогами Эллады, где только что подавлено восстание патриотов,
Но еще Пушкин сказал, что писателя необходимо судить лишь по тем законам, которые он признает над собой сам. Не следует видеть в Гарольде юношу той эпохи, изображенного со скрупулезной точностью анализа любого его душевного движения; это означало бы, что мудрый пушкинский завет мы попросту оставляем без внимания. Потому что Байрон добивался не той строгой достоверности психологического рисунка, к какой приучили нас писатели, пришедшие после него. Он добивался совсем другого. Гарольд для него был прежде всего средоточием самых характерных черт целого поколения. И чтобы за этим персонажем выступили определяющие приметы времени, можно, а наверное, даже следовало в чем-то поступиться убедительностью штрихов, выявляющих индивидуальность героя. Чтобы крупно, рельефно обозначилась его типичность, которая делает Гарольда воплощением особой психологии, особой духовной настроенности, порожденной самим временем.
Он вобрал в себя все то, что пережили и осознали сверстники Байрона, чьим уделом оказался исторический промежуток между революциями 1789 и 1830 годов. Он из тех, кто рожден под «бесславной звездой» и тщетно пытается в странствиях по миру отыскать какую-то цель, достойную дремлющих духовных сил. Время для таких людей было какое-то пустое, хотя события вроде бы заполняли его плотно, без остатка. Оно если не убивало, то сковывало порывы к самопожертвенному благородству. Угас энтузиазм, пробужденный прекрасной зарей Французской революции, рассыпались прахом возвышенные мечты о царстве свободы, которое должно было утвердиться не сегодня завтра, а на деле предстало империей Наполеона. И остался скепсис – глубокий, разъедающий. Осталась убийственная ирония, не обманывающаяся никакими масками, не верящая пустым словам, а подчас не в меру последовательная, чтобы исчезнуть даже в тех случаях, когда за словом шло реальное дело. Осталась гордость, горечь и безнадежность, излившаяся в признании Гарольда, которое читали как исповедание веры, принятой едва ли не всеми, кого сформировал тогдашний духовный климат Европы:
О, сколько у этой веры окажется приверженцев, сколько – и каких – отголосков! Бывают в поэзии звездные часы, когда она находит слово, обнимающее и выражающее не меньше как эпоху истории общественного сознания. В «Чайльд-Гарольде» такое слово прозвучало – «тоска». Та, что тайно гложет душу и заставляет томиться сердечной пустотой. Та, что обладает огромной язвительной силой, способной и к ниспровержению любой лжи, хотя бы ложь принимала форму прекрасной возвышенной иллюзии, и к медленному, но непоправимому духовному разрушению человека, не умеющего, просто отказывающегося попытаться с ней совладать. Та, что побуждает искать спасения в бесцельных скитаниях, в гордом, но обреченном бунте одиночки, в презрении ко всем существующим нормам, принципам, верованиям. Та, что несет в себе громадный заряд отрицания, но положительного идеала создать не может.