Подобные истории и до Байрона составляли постоянное чтение англичан, следивших за литературой. Байрон изгнал мистику, почти всегда свойственную этой литературе, и любование дешевыми мелодраматическими эффектами, но все же резонанс восточных поэм объяснялся не тем, что в них рассказывалось нечто необычное и захватывающее. Новым был характер изображения. Ни занимательность рассказа, ни его плавность Байрона не заботили, он писал отрывочно и с намерением оставил многое непроясненным. Атмосфера загадочности окружает всех его центральных персонажей. Другие действующие лица, собственно, неважны: перед нами, по сути, большие монологи героев, позволяющие ощутить, насколько прихотливо движется их Душевная жизнь. Замечательный русский критик пушкинской и гоголевской эпохи Иван Киреевский проникновенно сказал о поэзии «байроновского рода», что ей свойственны «неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях». Тут «все стремится к произведению одного, главного впечатления», с первого взгляда господствует беспорядок, а на поверку оказывается, что «нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений».
Оценить истинное значение этого перехода можно лишь в том случае, если мы сравним, как писали поэмы до Байрона и после него. Поэзии «байроновского рода» подражали буквально все – и в Европе, и в России. Характерные черты восточных повестей передались и южным поэмам Пушкина, и лермонтовским шедеврам: «Мцыри», «Демону» – особенно в ранних вариантах. «Нестройное представление предметов», дающее возможность в любой момент останавливать внешнее действие, чтобы со всей тщательностью воссоздать гамму переживаний героя, превратив рассказ в его исповедь, – это вслед за Байроном стало совершенно естественным делом. И не только это, конечно. Исключительно яркий фон, на котором разворачиваются события, их драматический ход, накал противоречивых страстей, некий ореол тайны, сопутствующей герою и как бы изначально его выделяющей из круга обыденности, – немыслимо даже вообразить Гяура или Конрада в окружении будничной английской реальности, – все новшества, введенные Байроном в его восточных поэмах, останутся достоянием литературы, пока в ней будет властвовать романтизм. Не оттого ли так притягивал молодого Пушкина Крым, так манил к себе Кавказ Лермонтова? Впрочем, это неточные слова. Пушкин, касаясь «Бахчисарайского фонтана», скажет куда определеннее: поэма эта, как и «Кавказский пленник», «отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил».
Да, и «Гяур», и «Лара» буквально заворожили пылких романтиков, воспринявших эти повести как настоящее откровение. Потребовалось немалое время, чтобы отнестись к ним более объективно. Тогда стали заметны не одни лишь достоинства. Открылась некоторая узость всей концепции, в них заключенной.
Слишком настойчиво байроновский герой старался обособиться от людского сообщества, и собственные драмы, разочарования, озарения, катастрофы этого персонажа как бы замыкали для него вселенную. Всякая другая жизнь словно и не имела значения ввиду своей ничтожности. Не замечая в целом мире никого, кроме самого себя, герой не задумывался о том, что столь болезненно развившийся эгоизм пагубен не только в житейском, но и в духовном смысле.
Конрад, и Лара, и Гяур не колеблясь признают свою волю единственной нравственной истиной, существующей на земле. Они индивидуалисты чистой воды. Да, в поэмах Байрона всем им сужден трагический конец, но подобная развязка, строго говоря, не являлась ни преодолением, ни даже осуждением бескрайнего произвола, исповедуемого личностью, которая придерживается этой этической позиции. Уже Пушкин отвергнет весь этот взгляд на действительность, отказав ему в моральном обосновании. Мы помним слова старого цыгана, обращенные к Алеко: «Ты для себя лишь хочешь воли». Никто из героев восточных повестей Байрона не задумывается над тем, что они тоже заслужили этот горький и справедливый упрек.
Для них священна лишь безграничная свобода личности, которая считает себя – другое дело, насколько справедливо, – стоящей выше общества, а тем самым и наделенной правом переступать через его нормы. Герои Байрона непременно принадлежат к тому социальному разряду, который на обычном языке называется преступным: у каждого из них лежит на совести какой-нибудь противозаконный поступок, и нередко – очень тяжкий. Но преступлением, как принято называть подобные поступки, они это не считают. Ведь, переступая черту, даже решаясь на убийство, они только утверждали право человека строить свою судьбу в согласии с собственной идеей счастья. А первым условием счастья является независимость от любого, и прежде всего от духовного гнета.
Поэмы Байрона явились апофеозом беспредельно свободного человека, о котором мечтали романтики. В какой-то момент духовной истории этот апофеоз был насущной общественной потребностью. Над Европой, окованной цепями наглядно о себе заявляющего или незримого рабства, воссиял гордый дух противоборства всему, что унижает и уродует личность. И этот смелый вызов, который герои Байрона бросали лицемерию мира, их воспитавшего, но не сумевшего их себе подчинить, был услышан всем молодым поколением. Потому что была в этом вызове, помимо дерзости, еще и последовательная бескомпромиссность, решимость твердая и безоглядная. Она многое значила во времена, когда раболепие насаждали как обязанность.
Признаваясь, что Байрон сводил его с ума, Пушкин высказался от имени целой эпохи, поклонявшейся романтизму. Но эта эпоха завершалась. Ее оборвали трагические события на петербургской площади 14 декабря 1825 года и в Париже пять лет спустя. Новое время было научено этим жестоким опытом. И оно усвоило, что движение истории не преобразуется согласно великим мечтам, остающимся только мечтами. Что индивидуальная воля бессильна перед действительно могучей силой, какой обладает порядок вещей, существующий столетиями. Что свобода не бывает безграничной, ибо ей всегда положен предел, который она и не должна переступать. Что осуществись эта безграничная свобода на деле – мир превратился бы в царство анархии, в арену опустошительной борьбы самолюбий, в сплошное своеволие личностей, ощущающих себя выдающимися или только пленившихся иллюзией собственного величия.
Когда укрепится это новое воззрение, воспитанное уроками, которые преподала реальная история, отношение к байроновским восточным поэмам переменится резко и почти необратимо. В них увидят много выспренности, риторики, патетических восклицаний, однообразного пафоса и столь же однотонного сплина. Прежде все это не замечалось или воспринималось как естественное требование избранного Байроном стиля, теперь – начало раздражать. Время склоняло к сдержанности, психологической точности, достоверности штрихов. О Байроне, опошленном бесконечными подражаниями, стали говорить как о старомодном, претенциозном поэте, и восточные повести при этом поминались особенно часто.
Такие мнения дожили до наших дней. Не сказать чтобы они были вовсе безосновательными. Но они лишены опоры на реальный контекст – литературный да и общественный.
Нужно почувствовать эпоху Байрона, а тогда сразу станет понятно, отчего столь грандиозным оказался резонанс «Корсара» и «Гяура». Как художественные документы времени они и сегодня незаменимы. Впрочем, незаменимы они не только в качестве свидетельств о настроениях и идеях, отживших свой век. Патетический их тон сейчас и впрямь кажется довольно искусственным, а обилие тайн и ужасов скорее утомляет, чем увлекает. Пусть так, но все равно невозможно не услышать истинный поэтический голос, пробивающийся через все условности, которых так много и в «Гяуре», и в «Корсаре». Невозможно остаться безразличным к этой песне во славу непокорства, духовной цельности и отважного искания правды.