Эта проблема интересовала всех. Все поглядывали на поповский дом, но там все было тихо.
— Кто его знает? Может, и не тронут.
— Отца Пантелеймона-то, — волновалась Мультынючиха, — божьего человека! Неужто и его обижать?
В течение нескольких дней всем стало известно: арестованы Хмелянчук, Вольский и мясник. Обнаружилась крупная афера с лесом и цементом, в которой был замешан и Овсеенко. Чтобы покрыть злоупотребления, он использовал свой авторитет, доверие, которым население встретило человека, приехавшего из восточных областей помочь здесь в организационной работе.
Поп присмирел и никуда не показывался. Часто бабы, которые теперь уж из одного любопытства бегали отнести ему несколько яиц или кружку молока, заставали дверь запертой. Попадья не открывала, хотя она наверняка была дома, — куда ей деваться? И бабы, постояв немного, возвращались домой не солоно хлебавши.
На третий день Гончар зашел к Петру.
— Сам не приходишь, так я к тебе собрался.
— А что? — смутился Петр.
— Надо поговорить. Видишь сам, наделали тут глупостей, теперь надо как следует взяться за работу.
— Ты с этим ко мне? — тихо спросил Петр.
— Да вот к тебе. Ты же коммунист, в тюрьме сидел, так что следовало бы теперь взяться за работу.
— За работу…
У Петра перехватило горло. И вдруг словно лопнул обруч, сжимавший ему сердце. У него дрожали руки, слезы сдавливали горло. Голос прерывался. Он хотел высказать все, излить, наконец, всю горечь, все обиды, все думы долгих дней и одиноких, мучительных, бессонных ночей… Рассказать про тюрьму, и ожидание, и страшный путь из тюрьмы, и дух захватывающую радость, когда загорелись красные знамена.
— Ты только подумай… Ведь все могло быть, как в первый день! Так нет, выдвинул вперед худших людей… Оплевал, уничтожил. Каково мне было смотреть в глаза людям, которые во все горло смеялись над тем, что происходило? Когда это теперь будет исправлено? Все надо начинать сначала, только теперь будет труднее. А все могло пойти хорошо с самого начала. Как можно было присылать такого человека и держать его здесь столько времени? Ты понимаешь, по Овсеенко здесь судили о Советском Союзе, о советской власти! Он был здесь ее представителем. И я ежедневно чувствовал себя так, словно мне в лицо плевали. Ведь здесь проходила вся моя работа… Я рассказывал людям, до того как попасть в тюрьму, говорил с ними. А теперь что? Всякий имел право сказать мне: ты лгал, ты лжешь!
Он говорил, говорил, глядя прямо в открытое, светлое лицо Гончара. Так говорил он со своей совестью, с самим собой в те бессонные ночи, в те тяжкие дни.
Гончар внимательно слушал. Его ясные, прозрачные глаза смотрели с глубоким пониманием, и Петра снова подхватила волна откровенности. Он говорил о себе, о тех днях, еще до тюрьмы, когда приехал инженер Карвовский, чтобы обмануть крестьян, присвоить рыбу из их озера. О Ядвиге, панне Плонской, — и лишь сейчас он осознал, что впервые за всю жизнь открывает человеку то, о чем не знает никто на свете, — свою большую любовь, из которой ничего не вышло, потому что темноволосая Ядвиня изменила, потому что ей показались долгими десять лет, которые он должен был просидеть в тюрьме, и вышла замуж за осадника. Предала любовь и, большее чем любовь, предала деревню и все, ради чего он работал, во что верил, за что боролся. Погасло чувство, но осталась печаль, незаживающий болезненный шрам.
И опять — об Овсеенко, о батраках, о попе, обо всем, что оскорбляло его мечты, что отгоняло сон от его глаз, убивало покой его дней, ранило душу обидой и несправедливостью.
Наконец, он умолк. Он чувствовал себя смертельно усталым и опустошенным, словно он выпотрошил себя перед этим человеком, к которому толкнуло его глубокое, безграничное доверие.
Гончар сидел на скамье, сложив ладони между колен. С улыбкой смотрел на пол.
— Эх, брат… Вот вспомнил я сейчас годы гражданской войны… Жили мы в деревне — я ведь из крестьян. Деревушка маленькая, у самой дороги. Ну, голодно было тогда. Уж все съели, что можно было съесть. А по дороге шли люди, тоже из голодных краев, за хлебом. Идут и идут, день и ночь. Мужчины, женщины, дети… Глядеть страшно! Желтые, худые, как смерть. Ну, и тиф, конечно. Так каждый и шел, пока не сваливался с ног. Идет-идет и упадет. Тиф ведь. Так и лежали на дороге. А наша избенка на краю деревни стояла у самой дороги. Выйдет, бывало, мать, маленькая такая была женщина… Сколько ее помню, всегда лицо загорелое, прямо дочерна, и волосы с проседью. Не знаю, кажется, у нее уж смолоду были такие волосы, седоватые. Отца-то я не помню, он умер, когда я еще ходить только начал. Мы с матерью вдвоем и жили. Избенка маленькая у нас была. Вот когда это все началось, на дороге, выйдет, бывало, моя мать. Она подвижная такая всегда была, сидеть сложа руки не любила. Скажет: идем, Сережа, возьмет лопату и сейчас это — прямо к покойнику. Я еще маленький был, боялся мертвецов. А она ничего. Перекрестится и берет его за ноги. Ты, говорит, Сережа, не бойся, тут бояться нечего. Сама-то она не боялась ни мертвецов, ни тифа. Возле дороги целина была, и вот она там все могилы копала и покойников хоронила. Какие уж там могилы… Женщина она была некрепкая, да и я еще маленький. Так это, немного землю раскопаешь, лишь бы покойника чуть-чуть песком прикрыть. Чтобы, говорит мне, заразы не было. А я ужасно боялся этих мертвецов. Да что поделаешь — тащит она его волоком, надо помочь. Слабый был, весь потом, бывало, обливаюсь от такой работы… А что поделаешь, заставляет, да и только! И не то чтобы криком — никогда она не кричала. А только поглядит этак… У нее голубые глаза, у моей матери… Поглядит на меня: «Ты что это, Сережа, устал? Что же ты за мужик! Есть хочется? Ничего, Сережа, ничего, перетерпеть надо. Не поддаваться голоду. Ты думаешь, его только хлебом усмирить можно? Нет, сынок, ты его можешь так за горло схватить, что он с тобой не справится. Время, говорит, видишь ты, такое, что хоть зубами держись, а свое делай. Мы, говорит, еще дождемся с тобой».