Не знал, понятия не имел жизнерадостный Кукарелов о неосознанной мечте Почечуева — из жизни вялой, затхлой вырваться в жизнь, не ограниченную временем и пространством, в измерения, неощутимые прежде, необъятные, невероятные...
И получается, будто заурядного человечишку сопровождали по жизни некие замечательные странности, содержались в нем некие аномалии невыясненных запасов энергии. А Кукарелов его веревочкой дразнил. Нет, не потемки чужая душа, чужая душа — сфинкс, звезда неоткрытая, туманность непотревоженная. Знай Кукарелов Почечуева несколько основательнее, разве ж представился б он Ивану Лукичу с вызовом: «Артист императорских театров!» Никогда бы не позволил себе так созорничать.
А Почечуев грустно так передразнил Кукарелова: «Арцысты... Одне арцысты кругом. А где же люди?»
IIПообщавшись посредством шлямбура со стеной, Почечуев закипятил воду, нагрел над паром фарфоровый заварник, проворно насухо вытер нутро чайника, с превеликой осторожностью отмерил две малые ложечки чайной смеси, брызнул туда кипятком, не удержался, понюхал пар... Затем долил до полного и тщательно укутал посудину полотенцем.
И вдруг вспомнил о вздутии на животе. Торопливо разделся до трусов, внимательно принялся рассматривать выпуклость.
Выше этажом «арцыст» Кукарелов яростно сдробил чечетку. Непродолжительно, зато уж — отчетливо.
«Вот, у лохматого гастролера небось никакой такой опухоли нет... Здоров, как лошадь. Ногами дребезжит, жизнерадостный какой. А тут, смотри-ка, недуги какие вышли, напасть какая... За что, господи? Ни одного рубля казенного не извел. Ни одного человека не убил, даже на войне. Потому как писарем в штабе всю дорогу... Ни одной женщины посторонней не соблазнил, не обидел. А то, что Маня ушла — тут женское разгильдяйство сказалось, неуравновешенность дамская.
Это как болезнь. Как вот желвак на животе. А ведь и вся-то была с травяное семечко. Вылезла из земельки — чумазая, неотесанная. В рост вошла, к свету потянулась. Лихой стебелек наметился. А потом и расцвела вовсе. Эх, Маня, Маня... И чего не поделили с тобой? Прошла ты меж пальцев у меня, как вода ключевая...»
Почечуев Маню заприметил, еще когда она девочкой была. Приехал как-то в Почечуйки свои, после переживаний военных оклематься, одуматься. Картошки родительской с огурцами свежепросоленными пожевать. И встретил Маню. Девушка на мальчишеском турнике упражнения совершала. Встала на руки да так вся и вспыхнула на глазах Почечуева.
Обретаясь в городе, Иван Лукич запрещал себе вспоминать деревню. Несподручно было. Рядом граждане на тротуарах к различным целям стремились, истины постигали. И какая тут польза кому, если он вдруг своими Почечуйками похваляться начнет? Никакая. И закопал в себе Иван Лукич воспоминания о детстве, о папе с мамой. «Ни к чему такое наземное прошлое, — рассуждал он. — такое дырявое да голодное, в веснушках да цыпках». Изо всех сил отшвыривал от себя минувшее, как щенка мурзатого, но извести его, изничтожить в себе — не мог: жилистое оно было, живучее, на земле стояло, не на плиточке панельной. И даже влекло к себе — время от времени.
Посещал Иван Лукич Почечуйки с каждым годом все неохотнее. Чаще, когда еще в техникуме финансовом учился, реже, когда на предприятии работал. Приезжал, как правило, летом. Слезет у околицы с подводы, соломинки с городских брюк поснимает, галоши носовым платком до зеркального блеска протрет, пиджачок на руку повесит и — входит... Как белый пароход.
Со всех сторон ребятишки. Собаки лаем надсаживаются, куры мечутся, кошки из-под ног брызжут. А взрослы: люди — кто улыбается бескорыстно, а кто челюсть откинет и так стоит, закаменев, пока не опомнится и в канаву не сплюнет. Такое от приездов впечатление осталось у Почечуева. А может, так ему только хотелось — праздником в глазах почечуевцев возникать. Идет, бывало, Почечуев с портфелем, как министр. А на портфеле замки сверкают никелем. А в портфеле зубная щетка бьется в футляре, как рыбина об лед. Да пара белья, в газету увернутая, помалкивает. А под бельем гостинец. Родным, близким. Конфеты-подушечки и еще что-нибудь городское...
От воспоминаний лицо у Почечуева розовым сделалось. Помолодело на миг. А сердце словно подтаяло, теплые ручейки по организму пустив. Как был в трусах — налил он себе чаю оранжевого в стакан. Начал прихлебывать напиток... И надо же, видения деревенские занавесили временно, как дымкой предрассветной, теперешнюю тревогу, навязчивое беспокойство, связанное с бугорком на животе. И вдруг слеза сорвалась, покатилась по мясистой Щеке вниз, в щетине седой запуталась.