Преторианцы[2] явились перед рассветом.
Ничего удивительного. Это ведь в русле традиций — заставить опального гражданина промучиться всю ночь в ожидании топота тяжелых калиг[3] под окном и грохота, от которого едва не вылетает дверь, несмотря на все силовые поля. С другой стороны, отсрочка дается преступнику как акт некого милосердия. Хочешь — завещание составляй, хочешь — молись, а если желаешь, то предавайся последним радостям обжорства и разврата. Потом ведь станет не до гетер и амикусов[4].
Гай Ацилий предпочел последнее. Завещать ему, отпрыску уничтоженной фамилии, было нечего и некому. Молиться опозоренным предкам тоже смысла, в общем-то, не имело, равно как и приносить жертвы Республике, в предательстве которой его обвинили. До гетер дело так и не дошло, впрочем. Молодой патриций провел последнюю ночь в атрии своего опустевшего древнего гнезда наедине с тишиной, книгой — тоже архаичной, бумажной, и кувшином фалернского, которое он синтезировал специального для такого торжественного момента. Не каждый день из списков аристократов и из жизни вымарывается целая фамилия — сотни поколений предков, десятки ныне живущих и тысячи потомков, которые никогда не будут рождены.
Фалернское, воспетое древними поэтами, оказалось сущей кислятиной. Да и сами поэты, верней, их чеканные ямбы, не сказать, чтоб утешали. Убивали время, разве что.
— Именем Сената и Народа велю тебе открыть! — громыхнуло снаружи.
Преторианцы, несмотря на грозные возгласы, изрядно робели. Одно дело — усмирять варваров на какой-нибудь захудалой Колонии Лютум, а совсем другое — вязать вчерашнего сенатора, патриция и живорожденного. Бедолаги.
Ацилий встал, почти без сожаления отложил книгу и тщательно проверил складки тоги. Они лежали идеально. Как всегда.
— Входи и будь здоров, — приветствовал он центуриона.
Тот остановился, едва переступив порог, и, развернув свиток, откашлялся. Его подчиненные организованно топтались снаружи.
— Гай из рода Ацилиев, фамилии Курионов.
— Это я.
— Ты признан виновным в государственной измене. Войди в курию и выслушай приговор сенаторов.
— Ecastor![5] — устало выругался Гай. — Центурион, позволь мне взять твой «гладий»[6] и дай минуту, чтобы уладить дело. Право, всем будет проще. Твоим людям останется только выволочь тело. Все равно я пойду на удобрения для клубники.
— Прости, господин, но для этого у тебя была целая ночь, — покачал головой преторианец. — Не вынуждай меня применять силу.
Ацилий пожал плечами и покорно прижал ко лбу между бровями тонкую серебристую таблетку транслятора. Закрыл глаза, пережил то секундное головокружение, что всегда сопровождает погружение в искусственное, многомерное пространство, каким-то древним умником прозванное виртуальным. Он терпеть этого не мог, изыскивая любую возможность увильнуть от необходимости выходить за пределы реальности, терять ощущение своего живого, теплого и дышащего тела, проваливаться в никуда, падающим листом скользить в стремнине безвременья…. Чтобы открыть глаза и обнаружить себя стоящим в столбе света посреди курии, под взглядами трехсот сенаторов. О, маленькая поправка! Под прицелами глаз 290 членов Сената.
Скамья Курионов — все десять мест — сиротливо пустела. Немудрено, коли все представители фамилии уже распылены на удобрения, а последний ее отпрыск ожидает решения своей участи в роли подсудимого.
Гай Ацилий представил на миг, какая грызня сейчас началась за эту пустую скамью среди тех, кто жаждет посадить на эти места своих сторонников, и едва удержался от вульгарного присвиста. Борьбу за власть ведь никто не отменял, и он тому пока еще живое подтверждение.
Появление опального Куриона встретило легкое гудение, скорее растерянное, чем угрожающее. Разве что Корнелии, весь их выводок, зашушукались и зашуршали, но такова уж их порода. Какую ветвь не возьми, а все одинаковы, что Цинны, что Арвины — сволочь на сволочи. А! И Клавдии, еще более плодовитые и ветвистые, тоже загомонили. И даже честолюбивый красавчик Клодий, их побочный отпрыск, развалился на скамье народных трибунов в позе весьма распущенной и с выражением на смазливой физиономии препохабным.
Принцепс[7], устав пережидать шуршание тог и шарканье сенаторских сандалий, стукнул посохом и прошамкал суровое:
— Тишина!
Увы, могучему старцу, умудрившемуся разменять третью сотню лет, внял лишь сам подсудимый, который и без окриков не слишком шуршал. Остальных пришлось усмирять ликторам.