На корты при новом клубе, открывшемся неподалеку от дома, Мари ходила уже около трех месяцев. В начале лета, когда истек первый цикл занятий и нужно было внести плату за следующий месяц, кроме чека, причитавшегося клубу, Мари вручила Парису личный презент.
Изящное издание «Дон Кихота» она преподносила ему в знак личной симпатии, с благодарностью за «долготерпение», проявляемое к «бестолковой» ученице. На свою «бестолковость» Мари сетовала уже не в первый раз, но на этот раз она внезапно порозовела.
Парис опустил глаза. И не замедлил истолковать происшедшее на свой лад.
Когда через четверть часа, переодевшись, Мари вышла с кортов и, пересекая газон, спустилась к проезжей части, перед автостоянкой она увидела «опель» Париса.
Сидя за рулем многократно перекрашенного рыдвана с усеченным задом, который пятнадцатью годами ранее сошел бы за вполне пижонский спортивный автомобиль, Парис, кого-то дожидаясь, в такт джазовой музыке, доносившейся из радиолы, покачивал свешенным через дверцу локтем.
— Вас подвезти? — предложил он, когда Мари поравнялась с машиной.
Мари остановилась, машинально обернулась к зданию клуба. И вдруг вспомнила, что забыла в раздевалке очки от солнца, да и всю свою сумку с деньгами и документами, которую зачем-то взяла сегодня с собой. Переведя взгляд на Париса, она вдруг поняла, что возвращаться в помещения клуба ей не хочется, даже если казалось очевидным, что завтра можно чего-нибудь недосчитаться в сумке.
Тренер продолжал сверлить ее полусерьезным, каким-то помутневшим взглядом. В следующий миг Мари что-то быстро произнесла, обогнула «опель» вокруг капота, распахнула дверцу и плюхнулась на сиденье рядом с Парисом.
— Что же вы не заводите? — спросила она после заминки.
— Я хотел сказать… Тут немного не убрано, не взыщите, — пробормотал тот.
Связь тянулась больше года. Здоровая, плотская привязанность, лишенная крайностей, иллюзий, прошлого и будущего, всей той возвышенной мишуры, которая чаще всего и мешает людям находить общий язык, когда речь идет о самых простых вещах. Но именно благодаря своему полному отмежеванию от реальной жизненной почвы и от житейской рутины, эта связь позволяла целиком воплощать себя в жизни каждого дня, позволяла нагонять упущенное… Такими Мари виделись отношения с Шарлем после того, как буря первоначальных сомнений в ней приутихла.
Было ли это очередным самообманом? Было ли в этом что-то столь непостижимо пошлое, как ей казалось первое время, рано или поздно грозившее обернуться опереточной развязкой? Являлась ли такая жизнь, замешенная на мелочном, унизительном обмане и как бы то ни было на неудовлетворенности, уделом всё того же подавляющего большинства людей, к которому она себя относила? Или эта участь поджидала лишь некоторых, менее везучих?.. Ответов на эти вопросы у Мари не было. А поскольку она не могла удовлетвориться двоякими половинчатыми выводами, которые рано или поздно заставили бы вновь истязать себя поисками каких-то решений, опять что-то перекраивать в себе, опять чувствовать себя жертвой очередных заблуждений, она пыталась убедить себя, что попытки найти какое-то радикальное внутреннее решение — это пустая трата времени. Ни прихотью своей, ни даже усилиями воли человек вообще, как ей казалось, не способен разрешать подобные дилеммы…
За год изменилось очень многое. С утратой прежних иллюзий собственная жизнь стала казаться более заурядной, немного стандартной и как бы не такой чистоплотной, как прежде. Но в то же время в ней стало меньше безысходности и однообразия. А временами у Мари даже появлялась уверенность — не менее настойчивая, чем другая, подстегивавшая ее недавно к смирению с неизбежностью смены жизненных вех, смены всего… — что к пониманию этой простой правды жизни не может не прийти любой здравомыслящий человек. Вопрос в том, в какой момент и почему это происходит? Ведь даже слепой от рождения не может не видеть, что, несмотря на кошмарный поток перемен и встрясок, происходящих в окружающем мире, жизнь отдельно взятого человека по большому счету остается неизменной. Всё это как бы задано здесь изначально. И тем не менее Мари нет-нет да преследовало чувство, что она стоит на пороге чего-то нового и что это новое не сводится конечно же к отношениям с Шарли. В этом смысле Шарли воплощал для нее не перемены, а предчувствие перемен.
С коробившими Мари привычками Шарли расставался с легкостью, он словно сбрасывал с себя ненужные обноски. Он больше не подражал на кортах известному немецкому теннисисту, больше не старался имитировать его прославленные на весь мир повадки — не сходившее с лица выражение ленивого раздражения, манера обивать ракеткой кроссовки или еще привычка раскачиваться перед приемом подачи в присогнутых коленях, прикусив правую щеку. Шарли больше не норовил прокатиться на своем «опеле» перед воротами ее дома и больше не носил ярких носков. Но в ответ на притеснения своей свободы Шарли умудрялся тут же восполнять утраченные привычки новыми и не менее обезоруживающими. Чего стоило одно его пристрастие к шейным платкам, которыми он стал вдруг щеголять, заправляя их под ворот рубашки. Мари не удавалось ему внушить, что такими галантерейными аксессуарами пользуются разве что престарелые комики или провинциальные нотариусы. В конце концов, Мари не смогла добиться от Шарля понимания главного, того, что сама она знала, как ей казалось, с пеленок: хороший вкус зиждется на чувстве меры. Отсутствие чувства меры особенно подводило Шарля в его отношении к тем сторонам ее жизни, доступ к которым был для него закрыт на семь замков. Это выражалось в его нездоровом, день ото дня обострявшемся интересе к ее мужу, в непрекращающихся расспросах о ее домашней жизни, о детях. В сложный хаос чувств Мари повергала и неудержимая потребность Шарля «проверять на деле» обуревающие его сексуальные фантазии. Злоупотребляя вседозволенностью отношений, в своем экспериментаторстве Шарль не доходил разве что до кандалов и избиений, что не мешало ему тут же признаваться в своем очередном разочаровании. «Простота — закон природы, и от нее никуда не денешься… — делился он своими впечатлениями. — Беда в том, что мы часто путаем простоту с однообразием. Это как в стилистике: самое простое — всегда самое долговечное…»