За кузницей бабка сняла Дениску с воза — надо было возвращаться домой. Дениска заорал, завизжал, стал брыкаться, царапаться. Старуха с трудом удерживала его на руках, уговаривала, сулила что-то заманчивое. Но он ничего не слушал и, весь охваченный отчаянием, кричал и глядел полными слез глазами вслед за подрагивавшей и качающейся арбой. Не было уже видно милой Корсачной, лишь изредка мелькала из-за воза широкая, равнодушная спина дяди Никишки. Возле ветряка, на повороте дороги, мелькнула на миг и Корсачная, а потом все — и она, и дядя Никишка, и арба — скрылось за растопыренными крыльями мельницы и утонуло в живом потоке озабоченного движения…
А молодому Терпугу было безотчетно весело, душа смеялась и резвилась от непривычно-радостных ощущений самостоятельного хозяина. Хоть и скудно, и бедно против людей, — одна животина, одна борона, — но все-таки работник своей полосы, а не чужой. И давала крылья юная самонадеянность, грезила о какой-то особой удаче, о богатом урожае, гнала мысль об унизительной бедности. Хотелось разверту, простору, нарядной, независимой жизни — не той, какая была безнадежно знакома с детских лет, тесной, полной обидной нужды и мелкой заботы, а другой, с недавней поры неотвязно смущавшей воображение.
Он стал грезить о ней, об этой новой, просторной жизни, когда познакомился с книжками — с теми, что прислал слесарю Памфилычу его сын из Риги. Они сразу наполнили все его существо сладкой отравой новых, неведомых раньше мыслей, беспокойством вопросов и смутных исканий, волнующими мечтами. И как-то сразу показалось скучно и неуютно в старой хате-пятистенке со слепыми окошками, с пропревшей крышей. И все прорехи привычной жизни, почти незаметные раньше, упрямо полезли в глаза. Двор походил на разоренный аул. Давно требовали починки покачнувшиеся хлевушки и раскрытый сарай. Осыпалась в нескольких местах и полегла городьба. Надо было давно поднять, поправить. Но не с чем взяться: ни хворостинки, ни колышка, ни лишнего острамка соломы — ничего… В пахоту, в покос, в молотьбу приходилось бросать свою работу и наниматься в люди, чтобы сколотить на одежду, на обувку, на мелкий расход по дому. Этот мелкий расход, — бесконечная цепь незаметных, ничтожных, но неизбежных трат, — был беспощадно требователен своей неотложностью: соль и деготь, мыло на стирку, спички, иголки и нитки, церковные свечи даже — все было необходимо нужно. Из скудного хозяйства продать было нечего: ни овцы, ни поросенка, ни телка не осталось. Была пара молодых бычат да корова — избыли на снаряжение Родиона в полк. Удержалась одна старая кобыла Корсачная…
И оттого, что каждый кусок был на счету, жене Родиона, с грудным ребенком на руках, пришлось идти в работницы к вдовому старому попу — он охотно нанимал красивых баб.
И матери приходилось наниматься на поденную работу: поливать сады, таскать кизяки, полоскать белье. А у нее была грыжа, и часто старуха голосом кричала от невыносимых болей, «каталась от живота». Была она твердо и спокойно уверена, что дойдет «свой час», внезапный и неизбежный, и свою душу богу отдаст она непременно на работе. И об одном лишь старуха мечтала робко и трепетно: лишь бы не умереть без покаяния…
Шел Никифору двенадцатый год, когда умер его отец. Был человек на редкость здоровый, силач, гуляка, весельчак, а умер почти внезапно, прохворавши всего один день. Опытные люди поясняли: нутряная сибирка… И вот с той поры пришлось Никишке возрастать по чужим людям, сначала погонцем, пастушком, а потом и всякую работу работать. Узнал он и голод, и нужду, и обиды. Но вырос, окреп, выровнялся. И в толпе сверстников скоро стал заметен, как молодой дубок среди вербовой поросли. Сила, единственное отцовское наследство, ключом сейчас бьет через край, играет и кипит кровь, душа звенит, поет и жадно грезит о чем-то громком, дерзком, героическом… И та серая, цепкая, безмолвно жесткая нужда, которая упрямо силится отягчить ему крылья, не может сокрушить его ясной жизнерадостности и молодечества. Есть какая-то неискоренимая уверенность в нем, что все это — временно и обречено на скорое исчезновение.
Прошлую осень, с Успенья до Козьмы-Демьяна, он жил в работниках у Соса. За это, по уговору, Сое запахал Терпужихе три десятины пашни и насыпал пятерик пшеницы на семена. Зимой, когда подъели всю муку, был большой соблазн смолоть эти семена и попробовать, сколь вкусны будут мягкие пышки из них. Но кое-как извернулись, дотянули до весны. Продали луговые пайки и взяли еще десять пудов. И вот Корсачная привезла теперь на пашни этот драгоценный груз, залог будущих надежд и упований…