В правлении он уже застал Копылова. Фараошка кричал на него, топал ногами, грозил Сибирью. А он стоял навытяжку, держа по-военному фуражку у груди, огромный, страдающий с похмелья, и, усиленно стараясь изобразить на опухшем лице раскаяние, говорил хриплым голосом:
— Вашбродь… заставьте вечно богу молить… по пьяному делу…
Увидев Терпуга, атаман бросил Копылова и стал отводить душу на нем.
Фараошка был труслив, но горло имел здоровое. Ругался складно, умело и очень обидно. Иногда подносил кулак к самому лицу, и Терпугу большого труда стоило удержаться от того, чтобы не ухватиться за новый галун атаманского чекменя и ткнуть им в сытую физиономию Фараошки.
— Я-а с вами поступлю! — многозначительно, угрожающим голосом кричал Фараошка. — Я-а найду, чем сократить вас! Я вас возьму в переплет, в хо-роший переплет возьму вас!.. Вы меня узнаете!.. За такие дела самое правильное — шворку на шею! Вот увидим, какую резолюцию генерал положит… а то я вас, дружки любезные…
Обоих отвели в станичную тюрьму. К вечеру Копылов напился вместе с караулившими их сидельцами и начал бушевать: бил ногами в дверь, разломал печь, высадил окно. Потом уморился и уснул крепким, беспамятным сном пьяного человека. А на другой день опять стоял навытяжку перед Фараошкой и униженным голосом говорил:
— Помилуйте, вашбродь… Заставьте вечно богу молить…
И зверообразное лицо его, на котором он усиливался изобразить раскаяние и мольбу, было смешно и жалко.
Было в этом много обидного и досадного. Трусливый Фараошка безвозбранно куражился над ними, а они должны были молчать и глотать оскорбительные издевательства. Люди работали, а они лежали в клоповнике, курили, сквернословили и чувствовали слякоть на душе. И за что? Уж если бы, в самом дело, сделали что-нибудь крупное, внушительное, а то так, словно на смех, постращали купчишек… и только! Что же тут особенно преступного?
Четыре дня Фараошка держал их под замком и в казарму даже не разрешил выпускать. Мать, приносившая Терпугу обедать, все плакала и все ждала дурного, рассказывала про дурные сны, которые снились ей, про боль сердца, мучившую ее день и ночь.
— Ходила уж к нему, к лиходею, — говорила она про Фараошку. — Ваше благородие, господин урядник! Оглянись хочь на мою бедность, Селифан Петрович!.. В ногах у него елозила. «Трюшницу, — говорит, — принеси, тогда погутарим». Трюшницу! Подумать легко!.. И где ее взять-то, трюшницу?..
— Ничего не носи, — угрюмо говорил Терпуг. — И сама сиди, нечего шляться, пороги околачивать…
— Да как же, чадушка? Провожу, говорит, в Сибирь! Вот и бумага от генерала, говорит: обчеством проводить в Сибирь…
— Руки коротки! Еще как общество…
— И-и, болезный мой! Обчество… Сильна — как вода, глупа — как овца!.. Вся обчество у них под пяткой!..
— Ну, там поглядим!..
На пятый день жена Копылова отнесла атаману рубль, и обоим арестованным разрешено было за караулом ходить домой обедать и вечерять. И когда Терпуг пришел в первый раз в свой угол, скудный и милый, когда Дениска забрался к нему на колени и весело заболтал ногами и языком — тюрьма с ее постылым, пьяным, циничным гвалтом и сквернословием показалась сонным кошмаром и пугающим наваждением. Хорошо бы поскорей все это забыть, будто ничего не было, лечь в чулане, где поменьше мух, взять книжку, уйти в нее и сердцем и мыслью. А завтра наняться к кому-нибудь косить — свой покос еще не поспел, к озимым житам только приступали… Взять косу да развернуть на степном просторе свою силу, показать, что он такой же артист и в работе, как на кулачках, накласть рядов от края до края через всю полосу, заработать за неделю рублей шесть… Половину положить в сундук, беречь па браунинг. На браунинг за лето он соберет…
На Петров день назначен был сход. Выборные собирались недружно, лениво, и заседание долго не начиналось. Терпугу видно было с крыльца казармы, — их уже не держали под замком, я они проводили большую часть времени с сидельцами, — как старики приходили и уходили, лежали в тени, сидели на ступеньках крыльца, ведущего майданную. Было жарко, душно. Людям, привыкшим в домашнем обиходе ходить в одних рубахах да подштанниках, нудно было теперь в суконных шароварах с лампасами, в суконных серых пальто или сюртуках на вате, которые пришлось надевать поверх рубах ради приличия. С майдана доносился говор, ленивый и вялый, изредка пересыпаемый крепкими флегматическими шутками и здоровым смехом.