— Ну, с Савельем равняться, брат, — груба работа! Атаману он друг, загонщикам есть из чего магарыч поставить… и есть за что. А ты за кобылу за свою магарычить небось не станешь?
— Беззубая она… сколько она ухватит тут? За что магарычить-то?..
— То-то…
— Ей пышку мягкую — это бы она уплела… Горе, Егор, работать на такой скотине! Все сердце изболеет… Губаны вон в шесть борон гоняют, ну энти чего-нибудь сработают за день, — а я что?..
— Не тужи. Придет когда-нибудь и наш день.
— Да я не то, чтобы… Как-то не умею я, парень, тужить…
Закурили. Умолкли, пристально следя за колечками знакомо пахнущего дыма, ушли оба в свои мысли, смутные и скользящие.
Близкое и скучно-понятное, печальное и ясное переплеталось в них с далеким и фантастическим, сплошь нарядным, красивым, странно влекущим и безнадежным. За черным, мелким, почти сливающимся переплетом кучерявых яблонок и дубков, на другой стороне балки, далеко, на самом горизонте, выползали свинцово-серые облака, круглые, как пузатые чайники, а за ними, выше, стояло одно, странное и диковинное, и, как далекое белое пламя, все сияло ярким светом…
— Ну что, прочел? — прервал молчанье Егор Рябоконев. Терпуг вскинул на него глаза. И с усилием встряхнулся от своих мыслей.
— А-а… да… «Ответ синоду»? Прочел… Здорово он их… Лев Николаевич… Здорово!..
Он вдруг вспомнил что-то и порывисто вскочил на ноги.
— А Гарибальди — какой геройский парень! — воскликнул он с восторженно сияющим взглядом: — Кабы нам хоть одного такого!..
— Ничего бы не сделал… Зря пропал бы — и только…
— Ну-ну?..
— Да разве у нас люди?.. Черви ползущие!.. У Никифора сразу упало сердце.
— Да ведь когда побольше за бок-то возьмет, небось и наши взволдыряют? — неуверенно возразил он.
— Перенесут. Все перенесут. В тысячу раз хуже будут жить — будут молчать…
Терпуг подумал и согласился:
— А пожалуй, верно…
Ведь вот у него самого: сердце бунтует против горько-обидного, несправедливого порядка жизни, злоба выросла и жадно ждет выхода из безгласной скудости и тупого смирения, а молчит же он, переносит. А при самом малом удовольствии и совсем забывает, весь с увлечением отдастся беззаботному веселью.
— Что верно, то верно! — грустно повторил он, прислушиваясь к ровному шуму ветра в голых ветвях и монотонному чиликанью какой-то серенькой птички. Наладила она одно коленце: чим… чим… чим-чим-чим… И дальше не шла. Чиликнет, помолчит и опять повторит.
— А Стрелец какой злой, — чтобы уйти от невеселых мыслей, сказал Терпуг, глядя за балку. — Бьет скотину дуром! Цобэ у него не поспевает за цобом, он и лупит… Кабы она словесная была, скотина-то, небось оглянулась бы, сказала бы: сила, мол, не берет.
— Смотрю я на эту жизнь, — медленно, в сердитом раздумье, заговорил Рябоконев, тяжело упираясь локтями в колени, устало согнувшись. — Бегству достойно житье наше… Всуе мутящиеся… Спиной да хребтом — только по-скотинному… И все без толку! Аж уголь горячий наскрозь сердце пройдет! — простонал он, стиснувши зубы, и страстно воскликнул: — Кроты вы, кроты слепые! Копаете кургашки, а свету не видите и видать не хотите! Никто не остановится, никто не крикнет: «Да что, в сам-деле? это жизнь?..» Живут, молчат. Вся голова в язвах, и все сердце исчахло — в писании говорится: бить больше не во что… А молчат!..
Он горько усмехнулся и покачал головой. Терпуг, чувствуя за собой как бы вину в том, что и он молчит, сказал:
— Кабы мне кто объяснил, как сделать, с чего начать, — я бы не подорожил своей жизнью… Я бы вышел на чистое поле!
Потом снял свою старую, промасленную, как блин, артиллерийскую фуражку и, ударивши ею оземь, искренне и горько затужил:
— Эх, почему я не родился в те времена, в старинные!.. Иной раз лежишь, думаешь-думаешь… вся душа аж устремится! Вышел бы на привольное волжское житье!..
Он сжал кулаки и выразительно потряс ими перед собой.
— Сила во мне есть! — прибавил он с наивным хвастовством.
— Силы-то в тебе много, да обработки настоящей не видать, — тоном сожаления возразил Рябокопев. — Невежда я, — помолчав, продолжал он грустным голосом. — Ничем от своих не выделяюсь, ни умом, ни способностями, но вижу: дурно живут у нас! Один только и есть утолительный пластырь душевной боли: книги…
— Ты бы мне еще книжек-то нашел, — сказал Терпуг.
— Что же, можно… Рябоконев встал, потянулся, посмотрел на солнце.
— Пожалуй, время работать, — проговорил он новым озабоченным тоном: — Прощевай, Никиша! Приходи, «Андрея Кожухова» дам тебе… Вот, парень, книга! — восхищенным голосом прибавил он.