Игорь Болгарин, Георгий Северский

Адъютант его превосходительства


Седьмой круг ада




Часть первая




Глава первая

– Завтра вас отправят в Севастопольскую крепость!.. Предадут суду!.. Расстреляют! – Голос генерала Ковалевского гремел, раскатывался под каменными сводами.
Кольцов вздрогнул и открыл глаза.
Над тяжелой железной дверью тускло светилась забранная в густую решетку лампочка. В полутьме серые стены камеры казались черными. Пахло сыростью, плесенью и затхлостью. Мерно и тупо звучали за дверью шаги надзирателя.
С тех пор как командующий Добровольческой армией генерал Ковалевский произнес это решительное и, казалось, бесповоротное «Завтра!..», минули дни, однако Кольцов по-прежнему оставался здесь, в знакомой до каждой царапины на стене камере. О причинах столь продолжительной задержки он мог лишь догадываться: очевидно, об этом позаботился начальник контрразведки армии полковник Щукин. В остальном же сомневаться не приходилось: все равно в конце концов произойдет именно то, что сказал Ковалевский.
Умом Кольцов понимал: надеяться не на что – товарищи помочь не смогут, бежать из подземной тюрьмы тоже невозможно. И все же где-то глубоко-глубоко в душе теплилась робкая надежда… Наверное, это сама природа человеческая, его молодая, не охлажденная житейской усталостью душа отказывалась вопреки всему верить в неизбежное.
Был ли страх, было ли отчаяние? Пожалуй, были: то, что он, бодрствуя, подавлял в себе, являлось во сне. И тогда Кольцов, спасаясь от преследующих его кошмаров, инстинктивно спешил проснуться. А потом часами неподвижно лежал на жестком тюремном топчане, думая не о будущем, а о прошлом, ибо будущее, вероятнее всего, уже не принадлежало ему.
Стараясь забыться, он вспоминал проведенные в Севастополе детство и юность, окопы империалистической и гражданской, службу в штабе Добровольческой армии и свою разведывательную работу. Но о чем бы ни думал Кольцов, одна и та же неотступная, тревожная мысль не давала ему покоя: имел ли он право на шаг, определивший не просто дальнейшую человеческую судьбу Павла Кольцова, но судьбу тщательно законспирированного разведчика, с успешной деятельностью которого командование Красной армии связывало немало надежд и планов.
В той небывалой по своим масштабам, неуемной страсти и жестокости войне, которую вел русский народ против самого себя, последнее и решающее слово принадлежало все-таки не качеству и мощи вооружения любой из сторон, не количеству брошенных в бой полков и дивизий – это могло лишь оттянуть развязку. Главной же силой, силой, способной предопределить историческую закономерность победы в этой войне, была Идея. Своя – у белого движения и своя – у красного. Это они, несовместимые, как полюса магнита, Идеи, сошлись на бескрайнем поле брани, увлекая за собой миллионы людей, чтобы уничтожить одну и возвеличить другую.
В ту памятную ночь, когда советоваться Кольцову, кроме своей совести, было не с кем, он размышлял: эшелон уничтоженных танков – это спасение Москвы, это шаг для дальнейшей борьбы сотен и тысяч красных бойцов! А совесть заставляла возражать самому себе: а что, если красный разведчик Павел Кольцов предназначался для более важного дела?
Знать бы, как разворачиваются события на фронте, ему было бы легче. Однако ни в тюремный госпиталь, ни тем более сюда, в подземелье, вести извне не пробивались – ни хорошие, ни плохие. Брошенный в каменный мешок, он был наглухо отрезан от остального мира – еще живой, но навсегда для этого мира потерянный.
На допросы Павла не возили.
Несколько раз появлялся в камере полковник Щукин, сопровождаемый штабс-капитаном Гордеевым.
Когда Кольцова перевели из тюремного госпиталя в тюрьму контрразведки, он готов был и к допросам, и к пыткам. Он и теперь не исключал такую возможность. Другое дело, что, зная, что Щукин сильный и умный противник, допускал: полковник достаточно хорошо разбирается в людях и способен понять, что пытки в данном случае бессмысленны.
Во время первого своего визита начальник контрразведки сухо и безжизненно, как человек, сам не верящий в смысл произносимых им слов, предложил Кольцову облегчить свою участь полным раскаянием и готовностью сотрудничать с контрразведкой. Эта попытка перевербовки была столь нелепа, что Кольцов в ответ лишь рассмеялся. Надо отдать должное и Щукину: он и сам понимал, видимо, нелепость ситуации, ибо, исполнив то, что велел ему служебный долг, больше к этой теме не возвращался.
Он вообще вел себя на удивление корректно: не угрожал пытками, не расспрашивал. Казалось, полковник, потеряв интерес к разведывательной работе Кольцова, видел теперь в нем лишь идейного противника и хотел доказать во что бы то ни стало, что будущее принадлежит их России, белой.
Что ж, от разговоров Кольцов не уклонялся, он вполне мог их себе позволить. Дебаты на общеполитические темы хоть как-то скрашивали одиночество, да и мозг, надолго лишенный активной работы, сохранял остроту мышления.
Не совсем понимая, зачем полковнику нужны разговоры «вокруг да около», Кольцов достаточно хорошо понимал другое: завзятый службист Щукин, о работоспособности которого в штабе Добровольческой армии знали все, зря терять дорогое время не станет. Начальник контрразведки, проявляя, воистину паучье терпение, вел с ним какую-то игру, и надо было в этом разобраться, чтобы потом, когда полковник раскроет наконец свои карты, не запутаться в искусно сплетенной паутине.
Нет, корректность Щукина не могла обмануть Кольцова. Уже хотя бы потому, что из всех солдат, офицеров и генералов белой армии, которых можно было бы назвать просто врагами, этот сухощавый, с пронзительными глазами и аккуратной бородкой клинышком человек был ему врагом втройне. Помимо принадлежности к разным лагерям, помимо естественной ненависти между контрразведчиком и чекистом, стояло меж ними и нечто сугубо личное – любовь единственной дочери белого полковника к разведчику-большевику. Взаимная любовь.
И в то же время Павел испытывал нечто похожее на чувство сострадания к этому преданному и любящему отцу, сильному и умному человеку, желающему выполнить родительский долг несмотря ни на что.
…Задумавшись о Тане, Кольцов, сам того не замечая, улыбнулся. И вдруг:
– Эй, вашбродь или как там тебя!.. Слышишь? – Из коридора, приоткрыв смотровое оконце в тяжелой двери, заглядывал надзиратель. Его одутловатое, сивоусое лицо было озадачено. – Ты, случаем, не спятил?
– Это почему же? – сдержанно, стараясь не спугнуть впервые заговорившего с ним надзирателя, спросил Кольцов.
– Смотрю, лежишь с открытыми глазами и улыбаешься. Сколько лет при арестантах, а такое, чтоб смертники ни с того ни с сего лыбились… Если, конечно, при своем уме. Ну а если кто спятил, тогда другое дело: тогда и смеются, и песни поют. Но больше плачут. И головой об стенку колотятся.
Этого надзирателя Кольцов выделил из других давно. В отличие от сотоварищей, поглядывающих на него как на неодушевленный, порученный им на сохранение предмет, в выцветших глазах сивоусого Кольцов замечал иногда какое-то движение мысли и недоумение. Казалось, надзиратель все время хотел спросить его о чем-то и не решался. А теперь вот заговорил…
Кольцов сел, улыбнулся:
– Смеяться мне пока не над чем, но и плакать не буду. Я вообще, как ты, наверное, заметил, человек спокойный.
– Поначалу все вы спокойные. Потому как душе живой-здоровой в близкую погибель поверить трудно. Допрежь с мыслью этой свыкнуться надо. Зато потом… Тут недавно в камере твоей один бандит обитал. Мужчина – не в пример тебе: росту огромадного, силища бугаиная, злости на волчью стаю хватит.
– Бандит – в контрразведке? – искусственно, чтобы подогреть надзирателя, удивился Кольцов. – Что-то ты, служивый, путаешь.
– Да уж не путаю! Аспид этот сам-один автомобиль с большущими казенными суммами остановил, офицера и двух солдат охраны прихлопнул, а шофера только оглушил. Тот его и опознал потом. Да я не об том, ты дальше слушай. Схватить его, положим, схватили, а сумм казенных нет. Другие, говорит, мазурики меня пограбили. Сколько ни бились – нету! Сами их благородие штабс-капитан Гордеев на всех допросах фиаску потерпели. А уж они… Бандит этот, дожидаючись его благородия, загодя выть начинал. А потом такое избавление себе от страшных мук придумал: с разбегу – в стену башкой. Ну и – со святыми упокой. – На одутловатом, втиснутом в квадратное окошко лице промелькнуло, как почудилось Кольцову, лукавство. – Так и не дождался, страдалец, когда на шею веревку наденут.
– Занятную ты историю рассказал, – подумав, произнес Кольцов. – Не понимаю только – зачем?
– Да все для того же: тебя-то головой об стенку не тянет? – бесхитростно спросил надзиратель. – Я замечаю: их благородие штабс-капитан Гордеев шибко тобой интересуются. А ежели они, сам знаешь, человеком заинтересуются, тому долго не жить.
Гордеев… Неизменно являясь сюда с полковником Щукиным, штабс-капитан не принимал участия в разговорах. Сидел в углу камеры на принесенном охранником табурете, осторожно приглаживал набриолиненные, с безукоризненным пробором волосы и, щуря водянистые, глубоко запавшие глаза, чему-то усмехался.
О штабс-капитане даже среди контрразведчиков, не слишком обремененных человеческими добродетелями, шла дурная слава. У всех у них руки были, что называется, по локоть в крови. Но даже они, ставшие палачами по долгу службы, считали штабс-капитана палачом по призванию – редко кто из допрашиваемых им оставался в живых.
Чем объяснить его присутствие здесь? Может, Щукин, посвятив штабс-капитана в цели затеянной с Кольцовым игры, давал подручному наглядные уроки? Не исключено… Хотя скорее присутствие здесь Гордеева должно было устрашить Кольцова, постоянно напоминать, что корректные разговоры в любой момент могут уступить место допросам с пристрастием.
Каждый раз, когда полковник Щукин покидал камеру, штабс-капитан пропускал его вперед, а сам, немного задержавшись, устремлял на Кольцова ласковый взгляд, будто раздумывая: уйти ему или остаться? Не исключено, что однажды Гордеев все-таки останется.
Бессмысленно, впрочем, гадать, что придумают и предпримут противники: у них и логика своя, и принципы, и методы. Надо быть готовым ко всему и бороться до конца.
– Молчишь? – нарушив паузу, спросил надзиратель. – За жизнь всяк цепляется. Но если не жизнь у тебя, а мука лютая, сам смерть искать станешь.
– Вот тут ты, положим, врешь, – усмехнулся Кольцов. – Такого удовольствия я никому из вас не доставлю. – И, пристально поглядев на надзирателя, в упор спросил: – А может, скажешь, к чему все эти разговоры ведешь?
– Как бы тебе объяснить? Хочу понять, чем вы, большаки, от бандитов отличаетесь?
– Надо же! – покачал головой Кольцов. – Два года советской власти, пол-России под красным флагом, а ты до сих пор ничего понять не можешь?
– Ошибиться не хочется, – простодушно сказал надзиратель. – У меня детей орава, младший еще пешком под стол ходит, мне не все равно, при какой им власти жить. Теперь рассуди. Бандит, он ради выгоды своей на любое злодейство идет, но при том отдельных людей грабит. А вы всю Россию ограбили. Люди веками добро наживали, от отца к сыну. А вы… Профукаете все, что у буржуев забрали, кого дальше грабить будете? Да уж не мировой капитал – тот вам быстро ряшку на сторону свернет! За свой же народ, который вроде облагодетельствовать хотите, приметесь. Так зачем было всю эту кутерьму кровавую затевать? Эх, люди-человеки… История извечная: за место у корыта с похлебкой свара. Вам, большакам, власть нужна, вот и развели смуту, растравили народ посулами сладкими. До того, что брат на брата пошел! Нет, не будет из этого толку: на той кровище, которой Россия залита, добро не произрастет.
– А ты, оказывается, философ… – Кольцов вздохнул, покачал головой. – Только философия твоя, извини, глупая… Вот ты заладил: большевики, большевики!.. Думаешь, Красная армия из одних большевиков состоит? Ошибаешься. На сотню красноармейцев в лучшем случае один большевик. Какая же причина, по-твоему, заставляет остальных драться с белыми, себя не жалея? Не задумывался? А за какие такие коврижки, ради какой личной выгоды я в этой камере оказался – не думал? Ну, так подумай. Полезно.
– Вот-вот! – сказал, словно пожаловался, надзиратель. – Я к тебе с первого дня присматриваюсь. И о том, что ты сказал сейчас, постоянно думаю: да что ж оно такое человека на верную погибель принудило? Или вот: у тебя впереди аж ничегошеньки, а ты лежишь и улыбаешься… Или на самом деле ничего не боишься?
– Да как сказать… Боюсь, конечно. Умирать не хочу. А спокоен, потому что знаю: не зря! – Кольцов помолчал. Пристально вглядываясь в глаза надзирателя, с надеждой спросил о том, что томило и волновало его все эти дни: – Где нынче линия фронта проходит, скажешь?
И сразу, мгновенно сгинуло с лица надзирателя все человеческое: тупой, ни в чем сомнений не ведающий служака снова был перед Кольцовым.
– Не положено! – отрубил надзиратель. – Их высокородию полковнику Щукину вредные вопросы свои задавай… – Оконце с треском захлопнулось.
– Ну-ну! – погромче, чувствуя, что надзиратель все еще остается у двери, сказал Кольцов. – Смотри не ошибись только!
– В чем? – раздалось из-за двери.
– Как бы не очутиться тебе на моем месте.
– Уж как-нибудь пронесет!
Оконце медленно приподнялось. Заглядывая в него и как ни в чем не бывало улыбаясь, надзиратель снисходительно произнес:
– Каких чинов ты у своих достиг, не ведаю, а кем при его превосходительстве Ковалевском состоял, про то весь Харьков наслышан. Так что не можешь не знать: мы, надзиратели, завсегда по эту сторону двери остаемся. При всех властях! – И сердито добавил: – Да спи ты, ну тебя к лешему! Заморочил мне голову совсем своими разговорами… Спи, ночь на исходе.
Укладываясь на топчан, Кольцов подумал: нет, это совсем не плохо, что надзиратель-молчальник заговорил! Если подобрать к нему ключик, склонить на свою сторону… И невесело про себя усмехнулся: эк куда занесло!
Однако слабая искорка-надежда распаляла мозг. Такое состояние вполне естественно для человека, успевшего поверить, что путей к спасению нет и быть не может.



Глава вторая

После первых, ранних и продолжительных заморозков в Таганрог вновь пришла теплынь. Зачастили дожди, затяжные, осенние. Городские дороги раскисли. Из-под досок старых, давно не ремонтируемых тротуаров при ходьбе выплескивались фонтанчики жидкой грязи. Откуда-то налетели, вычернили верхушки пирамидальных тополей стаи воронья, и теперь висело с утра до вечера над городом резкое карканье – какое-то зловещее торжество слышалось в нем. Даже звонницы всех двадцати таганрогских храмов, дружно созывая прихожан к заутрене, не могли заглушить мерзкий этот ор.
Странная судьба была у Таганрога! Начатый с укрепления, заложенного по воле Петра Великого и названного «Острог, что на Таган-Роге», он исчезал с лица земли, появлялся опять, переходил во владение турок, возвращался в Россию, рос, развивался, бывал отмечен монаршим вниманием, но за два с четвертью века так в губернские города и не вышел – пребывал в звании окружного города войска Донского.
Когда стало известно, что главнокомандующий вооруженными силами Юга России генерал Деникин переносит в Таганрог свою ставку, многим показалось, что это сама судьба улыбнулась городу. Однако небывалое нашествие военного штабного люда, привыкшего жить удобно, тепло и сытно, ничего, кроме бесконечного ущерба и нервных хлопот, таганрожцам не принесло, То, что на расстоянии чудилось доброй улыбкой судьбы, при близком знакомстве обернулось насмешкой.
На Петровской – центральной и, безусловно, лучшей улице города, пролегающей через весь Таганрог от вокзала до маяка на высоком берегу Азовского моря, – теперь стали фланировать прапорщики, поручики, капитаны, полковники… Выделялись независимо-горделивым видом «цветные» – офицеры именных полков, прозванные так за разноцветные верха фуражек: корниловцы, марковцы, семеновцы, дроздовцы, алексеевцы. Казалось бы, что делать им вдали от фронта, где истекали кровью их полки и дивизии? А ведь каждый если и не состоял при каком-то деле, так несомненно за ним числился, потому и вышагивал по Петровской без тени смущения или хотя бы озабоченности на лице. Обычные армейские офицеры торопились уступить «цветным», красе и гордости белого стана, дорогу. Какой-нибудь офицер-окопник, да еще из «химических» (нижний чин, получивший за храбрость производство на фронте и щеголяющий за неимением настоящих погон в нарисованных химическим карандашом), посланный в Таганрог из действующей армии, попадая на Петровскую, сначала лишь оторопело крутил головой, а потом, вконец ошалев от такого великолепия, торопился поскорее отсюда убраться. Да и то: не суйся с кирзовой мордой в хромовый ряд! Что ж до нижних чинов – солдат, унтер-офицеров, фельдфебелей, – так эти и вовсе старались обойти Петровскую стороной.
Не все, впрочем. Вот, например, десяток верховых казаков, вырвавшись откуда-то, беззаботно толкли копытами коней грязь на мостовой и в ус, что называется, не дули. Никто из них чином выше вахмистрского не обладал, но чувствовали себя казаки среди разливанного золотопогонного моря более чем уверенно: громко переговаривались, пересмеивались и в упор проходящих офицеров не замечали – ни армейских, ни добровольческих, ни родных казачьих. Со стороны, беспомощно выставив перед собой руку, взирал с немым укором на такую непотребность бронзовый император Александр I, облаченный в римскую тогу, из-под которой кокетливо выглядывала генеральская эполета. Император, прибывший в Таганрог почти век назад для поправления здоровья супруги и внезапно сам от неизвестной болезни умерший, не мог, понятно, знать то, что хорошо знали господа офицеры вооруженных сил Юга России: это не просто служивый казачий люд, это – личная охрана генерала Шкуро! На рукавах черкесок были изображены оскаленные волчьи пасти, с бунчуков свисали волчьи хвосты. Рискнувшему тронуть «волков» не было спасения на грешной земле: вседозволенность отличала не только атамана, но и его подчиненных. К тому же отчаянная их лихость не была показной: умели шкуровцы виртуозно грабить, но умели и воевать. При случае с шашками наголо, вгоняя противника в озноб протяжным волчьим завыванием, ходили на пулеметы…
Вскоре после прибытия Деникина в Таганрог отдельным вагоном был доставлен в ставку тот, кому в заранее разработанном плане предстоящих по случаю взятия Москвы торжеств отводилась весьма немаловажная и почетная роль: белый конь арабской породы знаменитого Деркульского племенного завода. Под малиновый перезвон всех сорока сороков церквей Первопрестольной Деникин собирался на белом коне по кличке Алмаз въехать в Москву.
Главнокомандующий счел необходимым поближе познакомиться с Алмазом. Прекрасный в прошлом наездник, он знал: норовистый и гордый скакун должен привыкнуть к новому владельцу. Да и самому нелишне было изучить характер и повадки Алмаза, чтобы в ответственнейший в истории российской момент быть за него спокойным.
Каждое утро, к взаимному удовольствию и пользе, Деникин совершал на Алмазе короткую получасовую прогулку. От заведенной привычки он не отступал ни в лучшие дни наступления, ни теперь, когда наступление, по существу, прекратилось. Пожалуй, то была уже не просто полезная привычка, а нечто большее – укрепляющий ослабленную веру ритуал. Деникин надеялся, что сам факт их с Алмазом ежеутреннего появления на улицах города вносит в души встревоженных неудачами людей успокоение.
Он не отказался от традиционной прогулки и в то раннее утро, когда красные вернули Орел.
Сжимая зубы, скрывая от всех разочарование и тревогу, он садился в седло во все последующие дни.
И сегодня, несмотря на то, что чувствовал себя неважно – бросало в жар, появился насморк, – он приказал седлать Алмаза. В отведенное раз и навсегда время, минута в минуту. Невнимательно отвечая на приветствия штабных офицеров – господи, сколько развелось их в ставке, с каким озабоченным и чрезвычайно ответственным видом снуют они из кабинета в кабинет с никчемными бумажками в руках! – Деникин направлялся полутемными коридорами к выходу во внутренний двор. Перед тем как свернуть в небольшой вестибюль, остановился, чтобы достать носовой платок.
Утирая влажное лицо, слышал, как хлопнула дверь и кто-то ломким, юношеским баском произнес:
– Эх, и хорош же араб у «пресимпатичного носорога»! Вот уж действительно – полцарства за коня!
– Так в чем дело? – насмешливо ответил кто-то другой – тоже молодым, но тонким и донельзя противным голосом. – Предложи «царю Антону» обмен, он ухватится: похоже, Москвы нам не видать, значит, и Алмаз больше не нужен.
Деникин замер. То, что в армии его называли и «пресимпатичным носорогом», и «царем Антоном», для Деникина не было тайной. Но чтобы вот так, с откровенной и злой насмешкой, не веря в святая святых – удачу белого движения, направленного на освобождение страдающей под игом большевиков России!..
Уже не простудный – гневный жар опалил лицо.
А ведь глупее ситуацию и придумать было бы трудно. Хоть поворачивайся и бегом отсюда беги: не хватало еще, чтобы сосунки эти увидели его! Услышав из вестибюля шаги, он понял, что встречи не избежать, и сам поторопился выйти навстречу.
Даже жалко дураков стало: вытянулись, лица багровые, пальцы рук, брошенные к фуражкам с белым верхом – марковцы! – дрожат. А в глазах мучительный, лихорадочный страх: слышал или не слышал?! Подпоручики, щенки! Любопытно, который из них с писклявым голосом? Должно быть, тот – худой и длинный. От страха редкие кошачьи усы под носом дыбом встали. На кого-то похож, мерзавец… Ну да, на барона Врангеля.
Ишь как разобрало! Нашкодили и замерли истуканами перед главнокомандующим, ждут немедленной и суровой кары.
Та пауза, на протяжении которой генерал Деникин, не останавливаясь даже, а лишь придержав шаг, смотрел на подпоручиков, показалась им, наверное, вечностью. Но длилась она все-таки секунду-две, не больше. А потом Деникин равнодушно отвернулся и пошел дальше. Спиной видел, как с изумлением, недоверчиво переглянулись марковцы: пронесло!
Нетерпеливо, желая поскорее забыть неприятный этот эпизод, Деникин толкнул дверь на улицу.
Утро нового дня выдалось необыкновенно хмурым, словно заранее предупреждало, что радостей и сегодня ждать нечего.
Едва он переступил порог, рядом будто из-под земли вырос стройный молчаливый ротмистр – начальник личной охраны.
– Что это вы целую кавалькаду отрядили вчера за мной? Ведь неоднократно говорилось: три человека, не более! – И только теперь, услышав свой недовольный, ворчливый голос, Деникин понял, что настроение окончательно испорчено: глупая болтовня марковцев задела, оказывается, сильнее, чем думалось вначале.
В центре двора нетерпеливо перебирал изящными ногами Алмаз, весело косил выпуклым чистым глазом на бредущего к нему хозяина. Двое конюхов придерживали коня за узду, третий, готовый помочь генералу сесть в седло, держал стремя.
Деникин механически нащупал в кармане припасенный сахар, поднес его на ладони к мягким лошадиным губам, ласково похлопал по крепкой и вместе с тем необыкновенно грациозной шее.
Исподлобья обвел взглядом почтительно притихших, ожидающих, когда он соблаговолит сесть в седло, конюхов и конвойцев, взглянул на ротмистра и подоспевшего к генеральскому выезду адъютанта… Вполне обычные, давно знакомые лица, которые он привык почти не замечать. А сегодня что-то явно читалось в глазах – глубоко запрятанная насмешка?
– Что? – резко спросил Деникин ротмистра. – Вы, кажется, хотели что-то сказать?
– Так точно, ваше превосходительство! Приказ ваш относительно трех человек охраны выполнить не могу. Я отвечаю за вашу безопасность и прошу понять меня правильно…
– Можете не продолжать, – перебил Деникин. – Я нынче нездоров, не поеду.
Знал, уже твердо и окончательно решил: ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Разве что когда-нибудь потом, если Господь благословит на победу, вернет изменчивое военное счастье…
Ничего этого и никому он, разумеется, объяснять не собирался. Сказал что сказал – и довольно, хватит. Но когда на прощание бережно гладил сухую и умную морду Алмаза, невольно вырвался обращенный к конюхам наказ, из которого многое понять можно было:
– Алмаза не обижайте! И вообще… э-э-э… берегите. – Чрезвычайно недовольный собой, круто повернулся и пошел назад в штаб.
Сзади раздалось короткое ржание: Алмаз, недоумевая, окликал его. Ах ты, Господи! Вот истинно благородное, честное, преданное существо. Это тебе не люди – от них ничего, кроме черной неблагодарности, не дождешься.
Приказав дежурному адъютанту без особой на то необходимости не беспокоить его, Деникин прошел в сумрачный кабинет, разделся. Следовало, бы, наверное, прилечь, принять аспирин, а может, и вздремнуть, пока в штабе относительно тихо, пока командующие его наполовину обескровленных, разбросанных по российским просторам армий знакомятся с изменившейся за ночь обстановкой, отдают командирам частей и соединений срочные умные или глупые распоряжения и вырабатывают со своими штабистами планы на очередной, еще один день войны. Где-то через час начнется всенепременная суета – полетят в ставку доклады экстренные, требующие немедленного ответа телеграммы и донесения, командующие будут вызывать его для разговоров по прямому проводу и все как один требовать: резервов, резервов, резервов!..
Надо бы прилечь, надо. Да только какой уж тут сон!
Что произошло, что случилось? Почему вся летне-осенняя кампания, имевшая столь великолепное начало, многообещающее развитие, не получила и уже вряд ли получит достойное завершение?
В соответствии с директивой главнокомандующего вооруженными силами Юга России 12 сентября 1919 года Добровольческая, Кавказская и Донская армии перешли в общее наступление по всему фронту – от румынской границы до Волги. Цель у всех была одна – Москва.
Тщательно спланированная операция имела прекрасное обеспечение. Что ни день ложились на стол Деникина штабные сводки о прибытии в черноморские порты французских, английских, американских транспортов. К началу похода на Москву его армии получили от союзников тысячу артиллерийских орудий, пять тысяч пулеметов, более трехсот тысяч винтовок, сотню с лишним танков, огромный запас боеприпасов для всех видов оружия, тысячи и тысячи комплектов обмундирования, несметные тонны продовольствия…
С началом наступления военные поставки не прекращались. Но далеко не все из поставляемого союзниками добра доходило до фронта: что-то безнадежно портилось саботажниками-рабочими при выгрузке, что-то улетучивалось из пакгаузов, что-то расхищалось или гибло при транспортировке. Всякое известие об этом приводило Деникина в ярость. Торговцы, промышленники, тыловые герои, били себя в грудь, клялись в верности России, все хотели стать Миниными и Пожарскими, а сами норовили содрать процент побольше, слямзить, фукнуть, слимонить, стибрить, спроворить…
А уж когда был уничтожен направленный на усиление Добровольческой армии Ковалевского состав с танками, когда выяснилось – как и кем, он, Деникин, на некоторое время даже дар речи потерял. Пригреть в адъютантах красного лазутчика, предоставив ему возможность снабжать свое командование секретнейшими сведениями, позволив ему сгубить десятки так необходимых армии танков, – это, пожалуй, и не ротозейство уже, а нечто иное!
Кто же прошляпил Кольцова? Ковалевский ни при чем. Здесь вина прежде всего начальника контрразведки Добровольческой армии полковника Щукина. Ладно, с ним разбираются. А вот с Ковалевским надо что-то решать. Надо вывести его из состояния затянувшейся прострации, пока он окончательно не потерял управление войсками. В последнее время Ковалевский запил. Конечно, пьяный проспится, дурак никогда. Чисто по-человечески его можно если не понять, так хотя бы пожалеть. Но умей же держать себя, черт возьми, в руках! Боевой, заслуженный генерал, а ведет себя, как забеременевшая гимназистка. До того дошло, что в ставке начали поговаривать: выдохся Ковалевский, не тянет – на посту командующего Добровольческой армией нужен другой человек!
Нет, господа! Ковалевский еще послужит. Повоюет за Отечество. Он по крайней мере прямодушен и честен, козней не строит. В Великую войну на пулеметы, командуя дивизией, в первых рядах ходил.
Ну что за русская болезнь – интриганство, завистничество! Они, кажется, самозарождаются, как фруктовые мушки, возле каждой крупной личности. Даже такой боевой, родовитый генерал, как Врангель, и тот лихо, на всем скаку пошел против благодетеля своего, Антона Ивановича. Воистину, всякое добро наказуемо! В белом движении Врангель был одним из «опоздавших». Униженно просил Деникина доверить ему хотя бы эскадрон – это он-то, боевой генерал, барон, командовавший в Великую кавалерийским корпусом!
Не эскадрон и не полк получил Врангель – дивизию! А затем и армию. За бои на Северном Кавказе приказом Деникина произведен в генерал-лейтенанты, всячески отмечен.
Но, познакомившись с «Московской директивой», Врангель во всеуслышание заявил: «Это смертный приговор армиям Юга России. Стратегия Деникина ошибочна: он строит здание на песке. Захватывает огромную территорию, а удержать ее будет нечем: войск мало, резервов нет».
Потом, когда армия победоносно пошла вперед, Врангель не вполне утих, все еще говорил о более правильном направлении на восток, на соединение с Колчаком, создании единого кулака.
Неужели он окажется прав? И его высказывания – не интрига, а стратегическое предвидение?
Не все, конечно, получалось, как задумывалось. Сюрпризом, и довольно неприятным, явилось упорное сопротивление войск Южного фронта красных, сумевших остановить продвижение Кавказской и Донской армий. Зато Добровольческая армия, выдвинув вперед 1?й корпус генерала Кутепова, безудержно рвалась дальше. Под натиском добровольцев пал Курск, на очереди были Орел и Тула, а уж там и до Первопрестольной рукой подать. Сомнений в скором взятии Москвы еще и потому не оставалось, что в это же время ударил по Петрограду генерал Юденич, на востоке перешел в контрнаступление адмирал Колчак. Потом выяснилось, что того и другого ждали неудачи. Но это потом, а тогда…
Казалось, сама фортуна, дотоле мятущаяся, не знающая, какой из сторон отдать предпочтение и прекратить тем самым великую российскую смуту, определила наконец своих избранников и решительно облачилась в добровольческую шинель.
Судьба Первопрестольной казалась настолько предрешенной, что богатые промышленники уже назначали миллионные призы полкам, которые первыми войдут в нее.
He вошли…
Более того, армии красных – разутые, раздетые, голодные – начали теснить хорошо вооруженные, возглавляемые боевыми генералами войска. Что же дальше? Неужели ничего, кроме катастрофы?
И что интересно: спрашивать не с кого – виновных нет, каждый из генералов в отдельности прав, имея ко всем остальным бесчисленные претензии. Вечно так продолжаться не может. Коль уж все сподвижники, ближайшие помощники безупречно правы, надо быть заранее готовым к тому, что однажды они соберутся и, выяснив между собой отношения, отыщут виновника всех бед – главнокомандующего, Антона Деникина, кого же еще!
Ну-ну, вот он перед вами, господа, – Антон Иванович Деникин, пятидесяти трех лет, готовый по самому высокому и строгому счету ответить за каждый из прожитых дней если и не перед вами, так перед честной своей совестью. Все, чего достиг Деникин, – не интриги, подсиживания, расшаркивания перед власть предержащими, а результат упорного труда и таланта.
Это отпрыскам великосветских семей и знаменитых толстосумов, избравшим военную карьеру, все в их дальнейшей судьбе заранее было известно: привилегированные училища, гвардейские полки, очередное (а то и внеочередное) производство в следующий чин, гостеприимно, с помощью широчайших связей распахнутые двери академии… Глядишь, в тридцать с небольшим уже и генерал! Что ж до Антона Деникина, то ему рассчитывать было не на кого – только на ум свой, волю, трудолюбие, добропорядочность. И на искреннюю веру в Бога. «За Богом молитва, за царем служба не пропадают».
Не пропали. И отец, Иван Денисович, всей своей жизнью это тоже доказал. Был он крепостным человеком, в рекруты пошел еще до того, как Александр-Освободитель дал волю. Двадцать два года топал солдатской дорожкой Иван Денисович, кровь за Веру-Царя-Отечество проливал, за что был произведен в офицеры и получил потомственное дворянство, дослужившись до майора. Однако своим человеком среди прочих офицеров, кому звание давалось как бы походя, не стал. Не то образование, не те навыки.
Надо было продолжать труд отца. Лестничку-то Иван Денисович построил…
В Киевском пехотном училище, когда другие юнкера развлекались, Антон Деникин до головной боли штудировал уставы, учебники, наставления. И не потому, что глупее других был, а потому, что знал: недостаток происхождения можно восполнить лишь первенством в учебе! Он и потом, когда тянул унылую лямку армейского офицера во 2?й артиллерийской бригаде, когда сослуживцы танцевали мазурки и вальсы на балах в Дворянском собрании, ухаживали за девушками на выданье, женились, радовались детишкам, – он и тогда, откинув все соблазны, не расставался с учебниками. Потому что опять помнил и знал: без академического образования настоящей карьеры не сделаешь, а в академию так просто не попадешь.
Кто не ведает, с какими это трудностями было сопряжено, тот пусть к «Поединку» господина Куприна обратится. В целом книга вредная, порочащая русское офицерство, но в таланте и знании предмета автору не откажешь: вон как вгрызался в учебники его герой поручик Николаев – уже дважды на экзаменах срезался, а все равно стремился, ибо другого пути вырваться из нищенской гарнизонной жизни не имел.
Много лет спустя, во Франции, встретившись с Куприным, Деникин заметил как бы вскользь: «Николаев у вас хорош, да армия уж больно паскудная получилась, не так было, не так, и офицерство наше дорогого стоило. За революционной модой погнались». На что Куприн, пьяненький по обыкновению, обрюзгший, в трепаном сюртучишке (а ведь какой барин был в прежней жизни!) ответил, утирая слезинку: «Верно, верно, Антон Иванович, виноват, Бог видит, но сейчас я новый роман о Русской армии пишу, во искупление…» И написал! Прекрасный роман «Юнкера» – о замечательных традициях Русской армии, о чести, доблести офицера, о «бедной юности своей», в которой было столько романтического, чистого, ясного.
С первого захода поступил Антон Иванович в Академию Генштаба и блестяще ее окончил. На Великой войне командовал 4?й дивизией, которая вскоре получила наименование «Железной». Дивизия эта стояла там, где другие бежали. А вскоре и корпус получил, и тоже управлялся не худо.
За личную храбрость и талант военачальника удостоен самых высоких наград Российской империи. Вот тогда-то, пожалуй, впервые и столкнулся с завистниками: в глаза льстили, ласково «везунчиком» называли, а за спиной высмеивали, козни строили – не могли простить солдатскому сыну Антону Деникину, что обошел и продолжает обходить многих из них, высокородных, по службе. Даже поздней, едва ли не на старости лет, женитьбы не могли простить: еще бы, не кого-нибудь, а княгиню Горчакову, чей род шел от самого Рюрика, назвал беспородный Деникин своей избранницей…
Но не только за прошлое спокоен генерал Деникин – пусть далеко не безоблачно, но кристально чисто и настоящее его. В главнокомандующие он не рвался – покойный Лавр Георгиевич Корнилов буквально накануне безвременной гибели назвал Деникина своим преемником.
Высока честь, да несоизмеримо выше ответственность. Уж кто-кто, а он, вставая у руля белого движения, знал, что отвечает не только перед сподвижниками, подчиненными и всем ныне живущим русским народом, но и перед будущими поколениями, коим достанется в наследство или сплоченная, единая и неделимая, или – страдающая, гибнущая в большевистском хаосе Россия.
Памятуя это, нелишне было бы вспомнить и другое: а что досталось ему в наследство от «светлой памяти» генерала Корнилова? Не так уж, признаться, и много.
Белая гвардия умела храбро драться и умирать, но одной ей было бы не под силу обуздать, замирить поднятую на дыбы Россию. Нужна была армия. И он создал ее, собрал в единый кулак в труднейшей борьбе и разброде восемнадцатого года, сберег в девятнадцатом, во время летнего контрнаступления красных, чтобы потом, тонко рассчитав момент, бросить взлелеянные им войска в решающий поход на Москву…
Внешне все как будто легко и просто. Но сколько сил, нервов, унижений, наконец, стоит за этим! Наивен был бы человек, решивший, что главные тяготы войны – это борьба с красными. На фронте все как раз ясно: вот он, враг, перед тобой, одержи над ним победу или будешь побежден сам. Нет, боевые действия – это последнее звено в цепочке, имя которой – большая политика.
Для успешного ведения войны нужны деньги, много денег. Союзники, предоставляя кредиты на приобретение боеприпасов, вооружения и всего прочего, без чего любая армия и дня не проживет, диктуют главнокомандующему вооруженными силами Юга России свои правила игры.
Союзным правительствам, а вернее, тем могущественным деловым кругам, что стоят за ними, нужны твердые гарантии, что каждый вложенный в белое движение франк, фунт или доллар вернется с процентами. А потому задолго до победы, презрев общественное мнение, делят они громогласно шкуру неубитого медведя – промышленность России и ее богатейшие сырьевые запасы. Делят, предоставляя большевикам великолепную, умело используемую возможность доказательно объяснить народу, что правительство вооруженных сил Юга России и лично он, Деникин, распродают страну оптом и в розницу. Да что взять с чужестранных политиков, банкиров, монополистов, если и свои, родные денежные тузы, от которых при всем своем желании не отмахнешься, не способны понять, что нынче на земле не благословенный девятнадцатый век и даже не предвоенное начало двадцатого, а послереволюционная бунтарская явь!
Россия – страна крестьянская. Правящее сословие, дворянство, в большинстве своем – помещики, землевладельцы. Не надо большого ума, чтобы понять: за какой из сторон пойдет в этой войне крестьянин, за той и победа будет. Большевики, эти нищие честолюбцы, не вложив и малого кирпичика в могущественное здание России, самозванно явившись сюда с пустыми карманами и коробом авантюрных идей, все рассчитали правильно: землю – крестьянам, заводы и фабрики – рабочим, кто был никем, тот станет всем…
Глупая, вздорная, обреченная на трагический финал, но более чем своевременная сказка! Еще бы темному, по-детски доверчивому и наивному народу не поверить в нее! Большевики рассудили правильно: нет ничего дешевле посулов, так что ж скупиться на них, если помогают они сесть на царствование, укрепить насильно захваченную власть, – укрепимся, а тогда и разберемся окончательно, кому и что принадлежит, за кем осталось право карать и миловать, награждать и грабить. И не хочешь, а позавидуешь их политической изворотливости!
Политика не приемлет столь эфемерных понятий, как совесть, нравственность, верность слову. Нейтрализовать большевистские сладкоголосые декреты можно было одним лишь способом: обещать народу, тем же крестьянам, еще больше, чем большевики. Ведь это же ровным счетом ни к чему не обязывает! Нет, те, в чьих руках богатства российские, кто мечтает о полной реставрации разрушенной империи, ни о чем таком и слышать не хотят. А какая, к черту, реставрация после тлетворного воздействия на массы двух революций! Тут гибкость, гибкость и еще раз гибкость нужна. Начинающий шулер и тот знает: прежде чем ободрать как липку партнеров, уступи им, замани, не жадничая. А жизнь в нынешнем ее развитии – не карточная игра: здесь, быть может, и всерьез, без шулерских приемов, следовало бы добровольно отказаться от чего-то, дабы в итоге не потерять все. Нет, не привыкли. Вырабатывало, вырабатывало правительство вооруженных сил Юга России проект земельной реформы, да так ничего толкового крестьянам и не предложило. А мужик, как ни темен, сообразил: обещание деникинского правительства выкупить для него в туманном будущем часть помещичьих земель – пшик по сравнению с тем, что он уже получил от Советов! Мужик, этот много о себе возомнивший, способный понять истинное свое место в государстве только после хорошей порки, получил бы заслуженное потом, после победы. А пока идет война, глупо отчуждать его от себя, как оно фактически и случилось уже к лету нынешнего, девятнадцатого, года.
Но разве эта глупость – первая? последняя? одна? Кабы так! Наворотили дел, наломали дров, а кому горькие плоды пожинать? Тому, кто, зубы сцепив, отдыха не зная, тяжкий, расшатанный и скрипучий воз российский на себе тянет, – Деникину! И находятся при этом люди, смеющие упрекать его, будто он узурпировал власть, в новые самодержцы рвется. Господи, какая беспросветная чушь! Что сделал Деникин совсем недавно, когда союзники, по обыкновению лучше всех «знающие», кто из русских лидеров в тот или иной момент России нужнее, предложили ему признать верховную власть адмирала Колчака, застрявшего в Сибири? Признал не споря, хотя в это время полки Деникина, но не Колчака шли на Москву.
Возьмите, все возьмите – и власть, и последние силы, и жизнь, – только верните России покой и процветание!
Обидно.
Когда в октябре, умело закончив сосредоточение и перегруппировку сил, Красная армия перешла в контрнаступление, во всей своей неприглядной красе показали себя союзнички. Особенно – англичане. Принялись вдруг демонстративно обхаживать барона Врангеля. Отрядили целую делегацию во главе с генералом Хольманом в Царицын, где в обстановке величайшей торжественности – уж это они умеют! – вручили командующему Кавказской армией награду английского короля – орден святых Михаила и Георгия, какого даже главнокомандующий вооруженными силами Юга России не удостоен. Дело не в ущемленном самолюбии – ведь это расшатывает, раскалывает белое движение, которое он, Деникин, с таким трудом собирал вокруг себя!
Дальше – больше. Не удержал адмирал Колчак свою так называемую столицу – Омск, и тут же выплюнули телеграфы весть, способную иметь гибельные для всего белого движения последствия, – заявление английского премьера Ллойд Джорджа:
«Я не могу решиться предложить Англии взвалить на свои плечи такую страшную тяжесть, какой является водворение порядка в стране, раскинувшейся в двух частях света, в стране, где проникшие внутрь ее чужеземные армии всегда испытывали неудачи… Я не жалею об оказанной нами помощи России, но мы не можем тратить огромные средства на участие в бесконечной гражданской войне… Большевизм не может быть побежден оружием, и нам нужно прибегнуть к другим способам, чтобы восстановить мир и изменить систему правления несчастной России».
Вот так! Делалось заявление вроде бы в связи с постигшей Колчака неудачей, а какие далеко идущие выводы можно сделать из него! Кое-кто склонен думать, что англичане, эти интриганы и оборотистые купцы, никогда не забывающие о своей выгоде, предусматривая худший исход в войне – победу красных, хотят в любом случае не потерять столь выгодный для себя рынок, каким всегда была и будет Россия, а потому и делают в сторону Советов реверансы. Невооруженным глазом видно – это еще и откровенный ультиматум генералу Деникину: если хочешь и впредь рассчитывать на нашу помощь, немедленно добейся перелома в войне! Тут задумаешься…
По всем законам военной науки вооруженным силам Юга России не следовало бы сейчас, захлебываясь в собственной крови, удерживать до последнего каждый город и городишко на протяжении всего огромного фронта. Правильнее было бы, осуществив организованный отход, перегруппировать войска, дать им возможность дух перевести, чтобы потом ударить стальным кулаком, прорвать растянутые боевые порядки красных. И – на Москву, на Москву, на Москву!.. Нет, нельзя. Такой отход взъярил бы союзников, подтолкнул их к принятию мер незамедлительных и заранее известных: генерал Деникин не оправдал возлагаемых на него надежд – генерал Деникин должен уйти!
Может, и впрямь самому, не ожидая, когда тебе предпочтут другого, уйти?
Уйти не шутка, а на кого оставишь армию, всех, кто шел с тобой почти два года и не утратил веру в тебя? Кому доверишь ответственность за завтрашний день России? Готовому на любую аферу ради удовлетворения собственного тщеславия Врангелю? Впадающему в прострацию Ковалевскому? Прямолинейному солдафону Кутепову? Кокаинисту Слащову?.. Тогда уж лучше Шкуро или Мамонтову – по крайней мере эти мародеры, прежде чем окончательно потерять Россию, так разграбят, разрушат, распнут ее, что потом долго-долго придется соображать большевикам, как вдохнуть жизнь в окровавленную, испепеленную пустыню.
«Вот! – думал Деникин. – Вот первопричина всех неудач: не на кого опереться, никому до конца верить нельзя!»
Он тяжело поднялся, прошелся по кабинету, остановился у окна, выходящего на Иерусалимскую площадь. И сразу бросились в глаза «волки» – конвойцы Шкуро, – раз эти здесь, значит, где-то рядом и атаман их…
Вчера генерал Шкуро явился незвано-непрошено в ставку: отшвырнул адъютанта, посмевшего сказать, что главнокомандующий занят, ворвался в кабинет.
– Батька! – возмущенно закричал он с порога, размахивая, как крыльями, широченными рукавами черкески. – Что ж это делается, батька?! Прикажи умереть – умру! А последнюю кровь из меня высасывать не дам!
Столь вольное, неуставное обращение не удивило Деникина: так уж повелось между ними, что Шкуро называл его на свой бандитский лад батькой, а он Шкуро – по имени.
– Кто же он, этот вампир? – шутливо, как обиженного ребенка, спросил Деникин, тайно вздыхая про себя, что не может сорвать с атамана генеральские погоны и отправить в тюрьму: нужен сейчас Шкуро с его «волчьими» сотнями на фронте, ох нужен! – Успокойся, Андрюша, присядь и объяснись. Так кто он, твой обидчик?
– Ковалевский! Твой любимец! Нет, батька, ты послушай, чего этот чистоплюй удумал! «Дроздов» своих – в тыл, а казаков моих спешить – и на их место, в окопы! А?! Да за такое…
– Это временная и совершенно необходимая мера, Андрюша, – примирительно сказал Деникин, не объясняя, что генерал Ковалевский действовал с его ведома. – Дроздовская дивизия совершенно обескровлена, в полках – по двести, а то и меньше человек. Если ее срочно не переформировать, дивизия прекратит свое существование. А этого допустить, сам понимаешь, нельзя.
Шкуро тряхнул рыжим чубом, обиженно вскинул голову с курносым носом-кнопкой на круглом лице:
– «Дроздов» жалко, всех других добровольцев жалко, а казаков что ж жалеть: взамен зря побитых бабы еще нарожают! Так у нас всегда было. Добровольцам – новое, вне сроков, обмундирование, кусок пожирней-послаще. А мои казуни… Неделями на сухарях сидят, в рванье ходят. Зато как где запахло паленым, туда и нас. Но кому такой расклад понравится? – Уронил на грудь голову, сбычился и, печально на Деникина круглыми глазками глядя, продолжал: – Я чего боюсь, батька. Что за народ у меня в корпусе, ты хорошо знаешь. Ох, отчаянные! Воевать – пожалуйста. А вот чтобы из них пехтуру делали… Вот чего я боюсь, батька: плюнут они на те окопы – и поминай как звали! Откроют фронт красным. И я их, мерзавцев, не удержу. Представляешь, что будет? Ты в своих тылах с махновцами разобраться не можешь, а мои аспиды, эти еще и почище махновцев будут, если им на хвост наступить. Волки, что с них возьмешь!
Но наипервейшим мерзавцем, матерым волком был, конечно, сам Шкуро; без малейшего стеснения, в открытую угрожал главнокомандующему и одновременно подсказывал выход: откупись. По всем статьям и законам его бы, подлеца, надлежало без промедления вздернуть на людной площади, ан нет, пришлось распоясавшегося Андрюшу уговаривать, увещевать, просить незамедлительно вернуться на фронт, обещать дополнительные поставки обмундирования и продовольствия, почти наверняка зная, что лишь малая часть добра до рядовых казаков дойдет, а остальное будет пропито в кабаках Харькова, Екатеринодара или Ростова… Да, впрочем, судя по его конвойцам на площади, уже и здесь, в Таганроге, пропивается. А ведь дал вчера слово, что немедленно отправится на фронт…
Деникин отвернулся от окна, прошел к небольшому, в резной рамке на стене зеркалу. Сдал, сдал, батенька! И весьма изрядно: лицо одутловатое, глаза погасшие, даже серебристые усы и бородка словно потускнели. Не главнокомандующий, а какой-то акцизный старичок чиновник в генеральском мундире.
Покосился на широкий кожаный диван: хорошо бы прилечь, вздремнуть… Да уж тут вздремнешь! Отдохнул немного, отвлекся ненадолго, и на том спасибо. И дальше терпеливо неси свой крест…



Глава третья

В самом конце октября девятнадцатого года над степями под Курском задули холодные ветры, загуляли метели. Местные жители знали, что такая ранняя зима ненадолго, что еще вернется осень. Подобное случается едва ли не каждый год.
У Курска сопротивление белых возросло: Ковалевский еще надеялся переломить ход событий и бросал в бой последние свои резервы. Но Курск пал, и впереди 9?й дивизии красных уже замаячили занесенные снегами пригороды Белгорода.
Ночью красноармейцы 78?го полка 9?й дивизии захватили в плен конный вражеский разъезд. Неточно сориентировавшись в ночной снежной круговерти, белогвардейские дозорные проскочили мимо своих зарывшихся в сугробы постов, сбились с пути и теперь рыскали по степи, пытаясь набрести хоть на какое-то жилье, чтобы расспросить, как найти дорогу к своим.
Ночью на снегу всадники были видны далеко. Красноармейцы выждали, когда они минуют их неуютные, продуваемые всеми ветрами засидки и углубятся в передовые порядки полка, после чего скомандовали:
– Стой! Слезай с коней! Руки вверх!
Взмыла вверх и повисла над степью ракета, осветив снега холодным мертвенным светом.
Несколько всадников, резко осадив коней, развернулись и дали шенкеля. Но тут же под выстрелами свалились в снег. Остальные сбились в кучу, подняли руки.
Когда пленных обезоружили, один из офицеров обратился к стоящему рядом красноармейцу:
– Солдатик, скажи командиру, пусть доставят меня в штаб. Имею интересующую ваше командование новость.
– Говори! – твердо приказал красноармеец Стрижаков. – Может, ты хочешь сбрехать, чтоб шкуру свою спасти, а я командира от дел буду отрывать?
– Не могу! Секрет!
Стрижаков отыскал командира эскадрона, доложил. Командир задумчиво сказал:
– Может, и брешет. Не исключено. А может, и нет. В душу его белогвардейскую не заглянешь. – И вынес решение; – Бери, Стрижаков, еще кого себе в подмогу и вези его к комдиву. Он головастый.
К вечеру Стрижаков со своим товарищем Приходько доставили пленного на станцию Кустарная, где временно размещался штаб дивизии.
Начдива Солодухина в штабе они не застали. Пленным заинтересовался военком дивизии Восков. На допросе пленный изложил военкому свою новость. Сказал, что до недавнего времени работал старшим квартирьером при штабе Добровольческой армии и поэтому посвящен в некоторые штабные секреты. Так вот, несколько дней назад там был разоблачен, как красный шпион, старший адъютант генерала Ковалевского капитан Кольцов. Если капитан действительно красный шпион, то сообщение о его судьбе должно заинтересовать соответствующие ведомства красных.
О дальнейшей судьбе Кольцова пленный ничего не знал, но предполагал, что его расстреляли.
Восков никогда прежде не слышал о Кольцове, и новость эта не слишком его взволновала. Война есть война. Кого-то убивают, кто-то проваливается. Но на всякий случай он передал доставленное пленным известие по телеграфу во Всеукраинскую чрезвычайную комиссию. Подумал, что к этому ведомству красный разведчик, возможно, имел какое-то отношение.
Первый, еще несмелый, предзимний снег выбелил улицы и крыши домов. И без того небольшой, в основном одноэтажный городок Новозыбков будто съежился, стал еще меньше, приземистее.
В аккуратном, словно игрушечном, особняке с коротким рядом окон, выходящих на Соборную площадь, бодрствовали круглые сутки: здесь располагалась Всеукраинская ЧК.
В своей беспокойной жизни бывший профессиональный революционер, а ныне начальник Особого отдела ВУЧК – Петр Тимофеевич Фролов знавал немало тяжелых дней. Дни полнейшего неведения о судьбе разведывательной чекистской группы Кольцова стали для него одними из самых черных.
Сигнал тревоги прозвучал, когда из Харькова, а вернее, из штаба Добровольческой армии перестала поступать информация, так необходимая командованию красных войск, оттесненных белыми едва ли не к самой Москве. Донесений Кольцова не было в назначенные для связи сроки, не было и в последний – контрольный срок, не было и потом, когда все мыслимые и немыслимые сроки прошли.
Постепенно через пленных офицеров Добрармии начали просачиваться не очень внятные слухи об уничтоженных английских танках, об измене и заговоре в штабе Ковалевского, о бывшем его адъютанте-лазутчике, то ли погибшем при столкновении поездов, то ли убитом в перестрелке с контрразведчиками, то ли все-таки ими схваченном…
Трудно было понять, что здесь правда, а что вымысел, порожденный извечной, близкой к ненависти завистью офицеров-окопников к офицерам-штабистам. Ситуация более или менее прояснилась, лишь когда у одного из пленных офицеров была обнаружена газета Добровольческой армии, в которой сообщалось, что контрразведкой разоблачен и взят под стражу старший адъютант командующего капитан Кольцов, обвиняемый в измене Отчизне и белому движению, что по его делу ведется следствие.
Тогда и состоялся между Фроловым и председателем ВУЧК Мартином Яновичем Лацисом довольно жаркий разговор.
Фролов считал, что ему необходимо идти в Харьков и, во-первых, разобраться в сложившейся там после ареста Кольцова обстановке, во-вторых, срочно наладить надежную разведработу в тылу белых. Наконец, только там он мог выяснить, есть ли возможность помочь Кольцову.
План действий Лацис принимал и разделял. Но против намерения Фролова самому идти за линию фронта возражал категорически, полагая, что с этим заданием справятся и другие чекисты, а у начальника Особого отдела непосредственно в ВУЧК работы предостаточно. Фактически он был прав, и все-таки…
С этим сухим, жестким, а иногда и жестоким человеком Фролов работал бок о бок не первый день, хорошо знал как сильные, так и слабые его стороны. И наверное, поэтому, несмотря на категоричность Лациса, надеялся, что в конце концов председатель ВУЧК все-таки поймет, почему в Харьков идти необходимо именно ему.
Собираясь с мыслями, Лацис какое-то время сосредоточенно смотрел в столешницу письменного стола, а потом, резко вскинув голову и обжигая Петра Тимофеевича холодом серых прищуренных глаз, сказал с характерным прибалтийским акцентом:
– По-моему, судьба Кольцова и есть основа вашего непродуманного решения. Личные отношения, товарищеский долг? Понимаю. Но есть, товарищ Фролов, другое. То, что выше наших с вами личных привязанностей, чувств и прочего. Это – долг перед революцией. Да! Перед революцией, которую нам с вами поручено защищать! На этом наш разговор закончим. Готовьте группу для срочной отправки в Харьков. Можете взять лучших наших людей – я поддержу во всем. А лично вас в Харьков не пущу.
Лацис склонился над бумагами. Принятых решений этот человек менять не любил. Но все-таки Фролов и теперь не спешил покинуть кабинет председателя ВУЧК.
Раздумывая над словами Лациса, он чувствовал себя неуютно.
Большинство людей его поколения, революционеров, прошедших путь подпольщиков, знающих тюрьмы и ссылки, принадлежали к романтикам, которых не ожесточили страдания. К октябрю семнадцатого почти все они пришли с желанием строить новый мир не на крови классовых противников, а на принципах добра и справедливости.
Но потом началась реальная, не построенная на книжных представлениях, борьба. Борьба не только с «классовым врагом», но и с вчерашними союзниками. Причем борьба не на жизнь, а на смерть. Фролов не хотел задумываться всерьез, что явилось причиной такой смертной борьбы, кто виноват.
Так вышло. В огромной России не находилось места для нескольких правд – за каждой партией, прослойкой, группировкой стояла своя правда.
Только одна правда могла утвердиться в России. И эта правда, по мнению многих ожесточившихся революционеров, должна была во имя своего торжества уничтожить всех, кто ее не принимал. Все словно свихнулись: «террор», «расстрел»… Даже милейший, мухи не обидевший Николай Иванович Бухарин, любимец Ленина, скромнейший Бухарчик, кричал с трибун: «Расстрел есть средство воспитания и перевоспитания. Расстрел есть одно из средств выработки нового коммунистического человека из человеческого материала капиталистической эпохи».
Фролов не был силен в теории, как Бухарин. Он не понимал, как это можно что-либо выработать из человека, предварительно расстреляв его?
Это только клин вышибают клином. А ответным, пусть даже праведным, террором ничего, кроме встречного и еще большего насилия, не вызовешь. Террор порождает страх, ужас, поражает души миллионов и миллионов людей неверием в саму возможность для них стать когда-нибудь равноправными членами того светлого общества, ради которого делалась революция и ведется Гражданская война. Два года после революции прошло, а как много непростительных кровавых ошибок!
Да, разговор с убежденными, оголтелыми врагами Советской власти ясен, прост и короток: знал, на что идешь, так получи и не жалуйся! Но где та черта, которая отделяет убеждение от заблуждения? В суматохе огненных дней не всегда есть время и возможности различить ее. И тогда оказываются на одной доске матерый корниловец, уличенный в расстреле пленных, и мальчишка-гимназист, взятый на улице с допотопным, еще дедовским, револьвером за пазухой…
Начальник Особого отдела ВУЧК Фролов в каждом отдельном случае стремился докопаться до истины, от которой зависело главное – быть или не быть человеку. Хотя в спешке тревожного времени вряд ли и ему удалось избежать роковых ошибок. Думать об этом не хотелось – в сомнении томится дух, но и не думать было нельзя: и без того расплескивалось вокруг море преступного бездушия.
Он мог бы довольно легко успокоить себя: революция простит нам обостренную, повышенную бдительность, но не простит утраты ее! Иначе говоря, пусть лучше попадет в беспощадные жернова борьбы невинный, чем избежит их враг.
Фролов знал, что примерно так считал Лацис. То есть он не призывал к откровенному беззаконию и вряд ли поощрил бы его, но при этом скорее поддержал бы сотрудника, готового без сомнения махать карающим мечом революции, чем того, кто обнажает этот меч, лишь когда другого выхода нет. На этой почве между Фроловым и Лацисом неоднократно случались дебаты, порой весьма бурные, но мало что, к сожалению, дающие.
Разумеется, сейчас, упрямо оставаясь в кабинете председателя ВУЧК, Петр Тимофеевич столь далеко и обширно в своих раздумьях не заходил: подобные мысли прорастают не в один день и созревают не сразу. Все это было думано-передумано раньше, и подведенная Лацисом черта под их сегодняшним разговором тоже в какой-то мере итог давних разногласий. Сейчас думалось совсем о другом. Не зная всех обстоятельств случившегося, Фролов тем не менее искренне верил в то, что только он, и никто другой, смог бы там, в Харькове, хоть как-то повлиять на судьбу Кольцова.
Размышления Фролова прервал вкрадчивый скрип двери. В кабинет тихо, мягко ступая, вошел телеграфист с пучком ленты в руке. Видимо, сообщение было важное, только в этих случаях сотрудники ВУЧК имели право входить к Лацису без спроса.
Лацис оторвался от бумаг, удивленно, будто спрашивая, посмотрел на Фролова – как, вы еще здесь? – и затем обернулся к телеграфисту. Тот молча протянул Лацису ленту.
Читая, Лацис неторопливо протянул ее между пальцев, кивком головы отпустил телеграфиста. Помолчал, сосредоточенно глядя перед собой. Затем тихо сказал Фролову:
– Я уж, признаться, хотел было согласиться на вашу настойчивую просьбу. Но…
Фролов, поскучнев, откинулся на спинку стула.
– Но вам придется срочно выехать в Москву. Вызывает товарищ Дзержинский.



Глава четвертая

Пришла очередная ночь, а вместе с ней и бессонница. Кольцов лежал на топчане, закинув руки за голову, глядя в низкий, тяжелый потолок. О сивоусом надзирателе, столь неожиданно нарушившем молчание, Кольцов старался не думать. Тем более не позволял себе думать о тех надеждах, которые пробудил в нем внезапный ночной разговор: только время способно расставить все по своим местам.
…Говорят, что на исходе отпущенного человеку срока перед глазами его проходит вся жизнь, какую он прожил, праведная или неправедная, удавшаяся или не очень. И тогда человек или благодарит свою судьбу, или проклинает.
Жаловаться на судьбу, приведшую его в камеру смертников, у Кольцова оснований не было – он сам, своею волей, распорядился собой. Но еще в тот день, когда генерал Ковалевский сообщил ему о предполагаемой отправке в Севастополь, Кольцов подумал: уж не в отместку ли за его своеволие назначила ему судьба провести конец жизни там, где четверть века назад начиналась она? А теперь, спустя почти три недели, подумал вдруг совсем иначе: может, это и не месть вовсе, не бессердечие судьбы, а прощальный и щедрый ее подарок?
Увидеть еще раз, хотя бы сквозь решетку, родной город, взглянуть на море, услышать ласковый или гневный голос его, лечь, наконец, раз уж так довелось, в землю, по которой бегал босоногим мальчишкой… – не так уж и мало для человека, вычеркнутого из жизни!
Перебирая в памяти здесь, в камере-одиночке, все свое недолгое «добровольческое» прошлое, Кольцов все чаще вспоминал о Юре. И не меньше, чем любой из удачно проведенных операций, радовался тому, что хоть чем-то сумел помочь этому мальчишке, брошенному судьбой в крутой замес кровавых событий.
Где он теперь? Где Старцевы? Сумели ли уйти от щукинской контрразведки?
В тот памятный вечер он отправил Юру к своим друзьям с запиской, которую и по сей день помнил слово в слово: «Наташа, Иван Платонович! Операция провалилась. Кто-то из наших убит. Поэтому я должен что-то предпринять. В штаб больше не вернусь. Вам тоже советую сегодня же уйти… Прошу, позаботьтесь о Юре. Ваш Павел».
Сейчас, вдумываясь в это письмо, он жалел, что из-за спешки и нечеловеческого напряжения получилось оно довольно сумбурным и вместе с тем неоправданно спокойным. Не советовать надо было, а всей своей властью и авторитетом требовать: немедленно, не теряя времени, уходите вместе с Юрой из города! Потому хотя бы, что должен был помнить: первыми, кого начнут искать после его саморазоблачения контрразведчики, будут Платоновы (под этой фамилией Старцевы были легализованы здесь, в Харькове) – полковник Щукин знал, что Кольцов бывает в их доме. И адрес знал. И наверняка все необходимые для срочного розыска приметы: если Щукин интересовался кем-то, то основательно.
Было еще и другое, о чем жалел Кольцов. После многолетней давней дружбы, общих переживаний, риска, мечтаний и веры у него не нашлось для этих людей ни единого теплого слова! Знал ведь, что прощается с друзьями навсегда, и – не смог…
Хорошо, если Иван Платонович долголетним чутьем подпольщика понял из записки, какая опасность нависла над ними, и принял необходимые для безопасности меры… А если – нет? Что, если контрразведка уже схватила Старцевых и они сидят в соседней камере?
Полковник Щукин – враг более чем опасный: опытный, с интуицией. Буквально с первого дня знакомства с ним Кольцов постоянно ощущал на себе пристальное, недоверчивое внимание полковника. И, разумеется, ему бы следовало держаться от начальника контрразведки подальше, не напоминать лишний раз о себе, но…
«Сердцу не прикажешь». Банальное выражение, но ведь действительно так! Можно во всем ограничить себя, жить среди врагов, разделять их образ жизни – заставить себя и поступать, как принято в их, чужой среде. Но даже самый сильный и трезвый человек забывает об опасности и теряет голову, когда встретит на своем пути любовь. Все вокруг остается как будто прежним, ты привычно делаешь дело, к которому приставлен, и все же это уже не ты, а совсем другой человек, ибо в тебе поселилась и незаметно растет, ширится, торжествует необыкновенное чувство – любовь. Бесполезно противиться ему, бессмысленно бежать от него, даже если не суждена взаимность. А уж если встретились, засветились восторженным светом глаза, если мысли ваши сливаются в единое русло – это настоящее счастье! И тогда никакая сила не способна помешать людям любить и чувствовать себя любимыми.
Красный разведчик Павел Кольцов полюбил дочь начальника белогвардейской контрразведки Таню Щукину. Сюжет, достойный Шекспира. Но ведь было же, было!
…Здесь, в камере, Павел часто задумывался: все ли правильно делал в жизни? В целом он имел право быть довольным собой. До того лишь момента, когда появилась Таня. Он и сейчас любил ее, а потому еще суровее, еще с большей беспощадностью признавал: не было у него права на это чувство! Трудно жить без любви, но еще труднее знать и помнить, как много страданий твоя любовь принесла дорогому человеку. Не случайно Кольцов старался думать о Тане как можно реже: изменить что-либо он не мог, а стойкое, постоянное чувство вины сильно угнетало.
С изредка наведывавшимся в его камеру Щукиным Кольцов не мог себе позволить заговорить о Тане. Ему казалось, что одно упоминание ее имени в присутствии щукинской «тени» – штабс-капитана Гордеева – будет и для полковника, и для Тани, и для него самого унизительным. Лишь однажды, когда у Щукина, по обыкновению много курившего, кончились спички и Гордеев ненадолго вышел из камеры, Кольцов, не выдержав, спросил о Тане.
– Я мог бы проигнорировать ваш вопрос, – помедлив, ответил начальник контрразведки. – И если я не делаю этого, так с одной лишь целью: чтобы вы окончательно вычеркнули мою дочь из своей памяти, как вычеркнула она вас из своего сердца. Не скрою, это далось ей нелегко, но хочу верить, что Париж, где находится теперь Таня, поможет ей окончательно забыть вас. А потому просил бы впредь уволить меня от разговоров, прямо или косвенно связанных с именем моей дочери!
Да, Павел старался не думать о Тане. Но время от времени перед глазами вдруг вставало ее лицо, и Кольцов, сам того не замечая, мечтательно улыбался. И пусть хмурился потом, жестко отчитывал себя за безволие, но где-то в груди еще долго сохранялось ощущение нежного тепла: не так уж и мало, наверное, если разобраться, для живой души, обреченной на томительное ожидание смерти.
В ночь очередного своего дежурства сивоусый надзиратель, заглянув через смотровое оконце в камеру Кольцова и обнаружив, что тот, как всегда, не спит, сказал:
– Вот ты советовал, чтоб я над разговором нашим подумал… Ну, подумал. А какой в том прок? Расстройство одно… Неужто и в самом деле жизнь к тому заворачивает, что ваша возьмет?
– Я в этом не сомневаюсь. И тебе не советую.
– Ну, положим… Но тебе-то от этого легче не станет: пока ваши, к примеру, до Харькова дойдут, ты уже трижды в землю сляжешь.
– Думаешь, это самое страшное? – Кольцов улыбнулся, опустил с топчана на пол ноги. – Меня другое мучит: какая цена будет за эту победу уплачена?
Надзиратель тяжело задумался, вздохнул:
– Должно, миллиарды и миллиарды, ежели в смысле денег.
– Нет, – покачал головой Кольцов, – в смысле крови, которую проливают в этой бессмысленной войне русские люди.
– Это как же понимать? – озадачился надзиратель. – Неужто ты и белых жалеешь?
– А почему бы нет? Не всех, разумеется. Тех, кто затеял эту войну, мне не жаль. Но сотни тысяч обманутых вождями белого движения… или обманывающих самих себя – им-то за что?
– Ну, ежели не врешь… – Надзиратель опять вздохнул. – Что ж, большевики все такие… как ты? Жалостливые?
– Люди все разные. Есть лучше, есть и похуже. А есть и просто мерзавцы… Ты жизнь прожил, должен и сам это понимать.
– Вопрос-то мой был с подковыркой: думал я, что ты начнешь всех своих поголовно расхваливать. Интересно… Вот ты спрашивал, что на фронте? Так знай: позавчера ваши Курск взяли.
– Курск? Освобожден Курск?! – Кольцов торопливо подошел к двери, заставив надзирателя отшатнуться. – Не врешь?
– А зачем? Я перед тобой не заискиваю: ты меня, когда ваши придут сюда, не защитишь. Я к тому, что ежели тебе это в радость, так порадуйся напоследок. – И, не ожидая реакции Кольцова на сообщение, надзиратель аккуратно закрыл оконце.
Слова надзирателя более чем обрадовали Павла. Невольно улыбаясь, сдерживая колотящееся в восторге сердце, он подумал: «Освобожден Курск. Белые бегут. Значит, не зря все было? И адъютантство, и риск, и отчаянное решение любой ценой уничтожить английские танки?..»
Быстрым шагом он несколько раз пересек из угла в угол камеру, остановился, ударил кулаком по влажной стене… и рассмеялся:
– Не зря!



Глава пятая

Ничего личного и ничего лишнего: ни фотографий, ни картин в рамах, ни пепельниц, ни мягкой мебели, намекающей на возможность вальяжного отдыха, – ничего этого не было в кабинете. Решетки на окнах, стены практичного темно-бежевого цвета а-ля Бутырка, высокие банковские сейфы. Словом, интерьер внушительный и загадочный. Хозяином здесь были не человеческие пристрастия и привычки, а нечто более отвлеченное, преданное одному только делу.
Любой, кто попадал сюда, и сам терял ощущение собственной личности. В какой-то степени вид кабинета отображал характер его владельца – начальника контрразведки Добровольческой армии полковника Щукина. Да и сам полковник, входя сюда, забывал о том, что он любящий и страдающий отец, ценитель и знаток живописи, музыки, человек не такой уж простой биографии, – он превращался в часть охранительной машины, неутомимого защитника державы и порядка.
Своим бездушием кабинет возвращал полковнику уверенность, будто он может на равных противостоять ЧК, другой такой же машине, созданной большевиками быстро, с невероятной мощью и размахом.
В молодости, как почти все дворяне, Щукин фрондировал, либеральничал, участвовал в студенческих беспорядках и обструкции «реакционных профессоров». Но однажды он стал свидетелем покушения на молодого жандармского офицера. Террорист швырнул в него бомбу. Ноги юноши в одно мгновенье были превращены в кровавые лохмотья, он весь дрожал – и вдруг, собравшись с силами, приподнялся на локтях и, взглянув своими неожиданно ясными, не замутненными страхом и болью глазами на собравшихся вокруг зевак, сказал тихо и отчетливо: «Глядите? Думаете, это меня убили? Это Россию убивают…»
С тех пор что-то изменилось в Щукине. Он всерьез заинтересовался историей России: как, превратившись в огромную империю, она сама стала заложницей этой имперской мощи и величия. И как любимая им Россия уже не могла остановиться в стремлении расширить господство и с гибельным для себя упорством старалась утвердиться на крайнем востоке, на корейских и китайских землях. Как, пробив себе выход в Средиземноморье и на Балканы, основав столь зыбкое славянское братство, неизбежно вступала в противоборство с растущей, крепнущей Германией.
Революционеры, фрондеры боялись этой великой России, а Щукин вдруг стал жалеть ее, как жалеют мать еще вчера эгоистичные дети.
Щукин отказался от карьеры ученого и ушел в жандармский корпус. По чистому и искреннему желанию. Нельзя было отдать Россию и ее лучших людей на съедение террористам.
Товарищи и родственники не поняли этого шага. Над ним, как это водится у русских, смеялись даже те, против которых были обращены револьверы и бомбы террористов. Жандарм! Как это мерзко! Фи!
А на службе, где действительно было много циников и хамов, его обходили более хитрые, с карьерным огоньком в глазах. Но Щукин с монашеской одержимостью служил России, смирившись с человеческой глупостью, и в этой службе видел свой долг.
Февраль семнадцатого на какое-то время сокрушил Щукина. Да, царь был слаб, непостоянен, податлив чужим влияниям, не такой правитель был нужен России в минуту беды. Но…
Один из немногих по-настоящему близких ему друзей написал на следующий после революции день: «Россия без царя – что корабль без руля. Вмешаться в гибельный курс его мне не дано. Взирать, как выбросит смута корабль российский на камни, где он долго и мучительно будет погибать, я не в силах!» И застрелился. Может, и прав был. По крайней мере, не пришлось дожить до октября семнадцатого, когда дорвались до власти эти «товарищи» с их бредовой мечтой о всемирном братстве. Но покойный друг был холостяком и, умирая, сам распоряжался собой. А когда на руках совсем еще юная дочь, трижды задумаешься, прежде чем револьвер к виску приставить.
Иногда полковник и сам удивлялся тем странным метаморфозам, что произошли с ним за два года гражданской войны. Ужас и отвращение, внушенные ему февральской революцией, бледнели и меркли перед теми чувствами, которые испытал он после октябрьского переворота. То, что раньше виделось катастрофой, оказалось лишь бледной прелюдией к ней. Деятели Временного правительства, эти краснобаи, проболтавшие Россию, выглядели рядом с ухватистыми большевиками слепыми и беспомощными котятами.
Нет уж! Война с большевиками за будущее России – это и война за будущее единственной дочери, ее сверстников. Нельзя проиграть такую войну: поколения, которые придут следом, поколения, хлебнувшие «большевистского рая», не простят этого своим отцам.
В отличие от многих белых офицеров, мечтавших о реставрации монархии, Щукин хорошо понимал, что на шахматной доске истории обратный ход невозможен. Летом восемнадцатого, когда стало известно о мученической гибели царской семьи полковник, впервые напившись допьяна, безутешно и долго плакал. А выплакавшись, почувствовал неожиданное облегчение. Большевики своим преступлением лишили его всяческих моральных обязательств и запретов. Он был свободен в своих действиях с врагами России.
О, Россия! Россия великая и ничтожная, воспетая и осмеянная, спасающая народы и убивающая себя, – неужто только для того и явилась миру ты, чтоб изумлять его на крутых переломах времени непомерностью своей в добре и зле?! Какие уж тут, в российской Гражданской войне, законы, правила? Бей, режь, грабь, на огне жарь – цель оправдывает средства! Так думал полковник Щукин.
Собственноручно он, впрочем, и теперь не пытал арестованных, даже если это были отъявленные убийцы. Для такой работы хватало подручных. Но ненависти своей, хитрости, жестокости давал волю. Так продолжалось больше года. И вот Щукин столкнулся с Кольцовым. Полковник понял, что этот большевик так же, как сам Щукин и лучшие офицеры белой армии, любит Россию (может быть, другую, придуманную), но любит беззаветно и готов отдать за нее жизнь.
В тот час, когда перед начальником контрразведки открылось истинное лицо «адъютанта его превосходительства», полковник, с юности не признающий каких-либо зароков, поклялся себе, призвав в свидетели самого Господа, что Кольцов будет жить до тех пор, пока не будет уничтожен нравственно. Да, именно так. Ибо смерть физическая, щедро и скоро обещанная красному лазутчику генералом Ковалевским, не предваренная смертью моральной, была бы для Кольцова подарком судьбы.
Многое сплелось в этом отчаянном, может, и не до конца продуманном порыве Щукина. А прежде всего – многократно повторяющееся, в кровь раздирающее душу оскорбление: профессиональной чести, заслуженного долгими годами безупречной службы авторитета, отцовских чувств, наконец.
Конечно, все личное к делу, как говорят чиновники, не подошьешь. Но и безнаказанным такое не должно оставаться.
Блестящий офицер, прекрасно сшитый мундир, аксельбанты, любимец и доверенное лицо командующего (да еще и смазлив, не отнимешь) – более чем достаточно для того, чтобы вскружить голову восемнадцатилетней девчонке. Но – зачем, зачем?! И – за что?
Только затем, чтобы не скучно было? Или чтоб самолюбие свое потешить?
Только за то, что ее отец – ненавистный тебе начальник контрразведки? Или просто никого другого под рукой не оказалось?
Видит Бог: с самого начала, еще когда Кольцов более чем искусно – в этом ему не откажешь – играл роль адъютанта его превосходительства, он, Щукин, был противником каких-либо отношений дочери с этим человеком. Не раз говорил он Тане о том, делал все возможное и невозможное, чтобы ее увлечение Кольцовым не переросло в нечто большее, но… Дочь, видно, пошла в покойную мать: та же романтическая безрассудность, упрямство, полнейшее нежелание внять голосу разума и логики.
В первые после разоблачения Кольцова дни, когда Таня была беспредельно ошеломлена и растеряна, он решил отправить ее в Париж. И жаль, что не сделал этого сразу, не мешкая. Пока она оставалась в том своем расслабленном, похожем на летаргический сон состоянии, ей все равно было – в Париж ли, в Бахчисарай или прямиком на тот свет. Но как раз тогда у него не оставалось свободной минуты, чтобы заняться дочерью. А когда наконец выкроил время, понял: опоздал, катастрофически опоздал!
Ехать куда-либо Таня наотрез отказалась. В ответ на угрозу отправить ее в Париж насильно только усмехнулась. От слов дочери можно было бы и отмахнуться, но была в глазах Тани такая непримиримость, что пришлось отступиться: слишком хорошо он знал свою дочь. Понимал, отчего она так цепляется за Харьков: рассчитывала хотя бы изредка видеться с Кольцовым, облегчить чем-нибудь его участь.
Один раз, еще в самом начале, когда Кольцов был переведен из госпиталя в тюрьму контрразведки, ей это удалось. Но потом… сколько ни пыталась она проникнуть к Кольцову или хотя бы передать ему письмо – ничего у нее не получалось.
Щукин понимал: позволить Тане пусть хоть раз только увидеться с ним теперь – значит продолжить ее душевные мучения, опасную, далеко зашедшую болезнь. В таких случаях нужны решительные меры. А остальное залечит время – великий лекарь! Когда-нибудь она сама все поймет и простит.
Щукин допускал и то, что Кольцов всерьез увлекся Таней. Пусть так. Но разве не понимал он, что, вызывая в ней ответные чувства, ее же и обрекал на страшную, неизбежную муку? Все понимал! Если даже верил, что пройдет в адъютантском своем обличье по острию бритвы до конца, – все равно знал, что не быть им вместе: слишком они разные, слишком многое разделяет их. Нет, Кольцов, конечно, все знал заранее и понимал, что ждет Таню. Но не пожалел.
Так нужно ли ему жалеть Кольцова?
Но было на сердце у Щукина еще и другое – главное. Как профессионал, он всегда знал: нет ни разведчиков, ни контрразведчиков, которые не ведали бы поражений. Но когда генерал Ковалевский, умевший сохранять в самые трудные минуты свое достоинство и уважать достоинство чужое, обезумев, кричал ему в лицо: «Вы не контрразведчик, вы – дерьмо! Не разглядеть в штабе армии красного, не уберечь эшелон с танками… Какой-то мальчишка, дилетант обвел вас вокруг пальца! Любой порядочный офицер на вашем месте пустил бы пулю в лоб, а вы даже на это не способны!» – полковник Щукин жалел об одном: что не умер раньше, не застрелился, что дожил до такого позора. Ибо поражение поражению рознь, ибо то, что случилось с ним, следовало назвать крахом.
Он молча выслушал Ковалевского и молча ушел, не напомнив ему даже, что это сам генерал выбрал Кольцова себе в адъютанты. И уж, разумеется, не стал объяснять, что, не защитив свою честь и имя, не исполнив до конца свой долг, он теперь не имеет такого права – застрелиться.
За «дерьмо» Ковалевский чуть позже принес свои извинения. Всего остального генерал не понял и никогда, видимо, не поймет: невозможно оскорбить словом человека, смертельно оскорбленного и униженного действием. Тем, что сделал Кольцов.
Слабым людям неудача сообщает безволие, сильным прибавляет энергии. Раньше Щукину казалось, что работе он отдает всего себя без остатка, в ущерб семье и здоровью. Как можно и нужно работать по-настоящему, он понял только теперь.
В той широкой и многоплановой операции, которую он разработал, не все зависело от контрразведки: требовались поддержка и помощь командующего. Что ж, не зря сказано: худа без добра не бывает, – чувствуя свою вину перед ним, Ковалевский был на редкость сговорчив.
В дело арестованного Кольцова не терпелось вмешаться умникам из контрразведки вооруженных сил Юга России и Осведомительного агентства (ОСВАГа). Первые, совершенно Кольцова не зная, рассчитывали тем не менее сломить его, чтобы выйти затем и на других чекистов, работающих в белом тылу. Вторые возмечтали затеять какой-то небывалый политический процесс и поднять тем самым свои весьма невысокие акции.
Но Кольцов нужен был Щукину здесь, в Харькове. И он пока оставался здесь благодаря Ковалевскому. Их интересы совпадали. Ковалевскому тоже было ни к чему, чтобы Кольцова увезли в Севастополь и там судили, чтобы еще и еще раз всуе упоминались рядом с именем красного разведчика их имена.
Щукин понимал, точнее, чувствовал, что, если в скором времени он не вскроет харьковское чекистское подполье, то ОСВАГ или деникинская контрразведка добьются согласия Верховного главнокомандующего и заполучат Кольцова в свои руки. И поэтому он торопился.
Щукину нужны были войска, и командующий выделял их по первому требованию. А что такое каждый полк и даже рота в разгар напряженных боев, любой военный человек знает.
…Днем и ночью город будоражили облавы, обыски, аресты. Тщательно проверялись подозрительные квартиры, чердаки, подвалы. Во дворах рабочих окраин раскидывались поленницы дров, перелопачивались кучи угля и навоза, разбрасывались или сжигались на месте копешки сена и соломы… Дороги вокруг Харькова перерезали усиленные караульные посты. В степном бездорожье устраивались засады. Человеку, не жаждущему по каким-либо причинам встречи с контрразведкой, нельзя было – без риска оказаться схваченным – ни выскользнуть из города, ни попасть в него.
Размах, с которым велась затеянная Щукиным операция, давал свои плоды: подпольщики несли довольно серьезные, порой невосполнимые потери – кого-то хватали на случайно обнаруженных явках, у кого-то при внезапном налете и обыске обнаруживали оружие или листовки, кого-то выдавали, не выдержав пыток, свои же…
Полковник Щукин искал в первую очередь людей, помогавших Кольцову в его нелегальной деятельности.
О невероятной памяти и предусмотрительности начальника контрразведки не зря ходили легенды. В свое время, узнав, что Кольцов поддерживает отношения с какой-то девушкой и даже ввязался из-за нее в драку, Щукин приказал навести нужные справки и убедился: археолог и нумизмат Иван Платонович Платонов с дочерью действительно проживают на улице Николаевской… На том, к сожалению, он и успокоился.
И вот теперь Щукин отдал приказ о немедленном аресте отца и дочери Платоновых. Не повезло, опоздали… Но внезапное исчезновение Платоновых непреложно доказывало, что связывало их с Кольцовым. Отнюдь не страсть к археологии. Остальное представлялось делом техники: в доме на Николаевской была организована засада. Думалось, что найти их в городе, опознать, располагая подробнейшими приметами, будет нетрудно.
Искали и Юру. Его приметы тоже были разосланы по всем размещенным в городе воинским частям. Их зачитывали всем, заступающим в караул.
Но и Юра и Платоновы словно сквозь землю провалились.



Глава шестая

Кольцов напрасно боялся, что из его короткого, в спешке написанного письма Старцевы не поймут всей серьезности положения, не позаботятся своевременно о безопасности.
В письмах людей, которых хорошо знаешь, многое читается между строк. Павла Кольцова Иван Платонович и Наташа знали хорошо. Они не представляли, что предпримет Кольцов, но одно было для них несомненным: если он советует уходить, значит, раздумьям не должно быть места!
В ту же ночь, прихватив с собой лишь самое необходимое, они покинули обжитую квартиру. И вовремя: утром, когда для белых открылась истинная роль Кольцова, на Николаевскую нагрянула контрразведка.
Новая квартира была снята подпольем для них давно. На всякий, точнее, на крайний случай. Собственно, это была не квартира, а низенький старый домик на самой окраине города, на тихой Садовой улице. Окна здесь давно были наглухо зашторены. Но никого из соседей это не удивляло: люди вообще разучились чему-либо удивляться.
Едва вселившись, Старцевы постарались удовлетворить любопытство соседей. Соседи, к примеру, узнали, что у старика-чиновника мизерная пенсия и сложная болезнь глаз, из-за которой он совершенно не переносит яркого света. Что щуплый подросток с бледным задумчивым лицом тоже похварывает. И что все заботы о мужчинах лежат на дочери старика – довольно милой, но чрезвычайно озабоченной девушке.
В общем, семья как семья. Не из удачливых, конечно, зато дружная, тихая, беззащитная. К семьям, которым не позавидуешь, люди быстро теряют всяческий интерес.
И как удивились, изумились бы соседи, в какую панику впали бы они, узнай вдруг, что неприметных и безобидных постояльцев тихого домика денно и нощно разыскивает ведомство, от одного упоминания о котором обывателей бросало в дрожь, – белая контрразведка.
Отношения с соседями у Старцевых складывались легко. Куда труднее – с Юрой.
В первые дни, когда слухи о судьбе Кольцова были весьма неясны и противоречивы, Юра все порывался уйти, твердил, что обязательно найдет Павла Андреевича и постарается ему помочь. Его приходилось удерживать едва ли не силой.
Нервное потрясение, перенесенное мальчишкой с потерей старшего друга, пугало Старцевых: он то часами молчал, то плакал, то – что и вовсе ему было не свойственно – откровенно грубил. Иван Платонович и Наташа, несмотря на всю тяжесть, опасность собственного положения, всерьез опасались за Юру: им казалось, что мальчик сломлен, близок к нервной горячке.
К счастью, обошлось. И все равно за ним, готовым на любое безрассудство, нужен был глаз да глаз. Не просто это – удержать в четырех стенах против его воли мальчишку, немало уже на своем коротком веку повидавшего и способного на решительный шаг.
Юра, уверенный, что Старцевы не хотят понять его из-за каких-то своих интересов, в порыве отчаяния провел страшную параллель. Несколько месяцев назад в Киеве, когда он жил в семье тетки, заговорщики из подпольного Национального центра использовали его в своих целях. А потом, когда организация была раскрыта и начались аресты, хотели его убить, чтобы все, что было ему известно, не узнали чекисты. Положение, в котором он оказался нынче, можно было сравнить с киевским. Разница лишь в одном: теперь он мешал не белым заговорщикам, а красным!
Юра выкрикивал это Старцевым, и смотреть на него было страшно. Иван Платонович бледнел и хмурился. Наташа, убитая пусть детской, но все равно чудовищной несправедливостью, лишь молила Юру говорить тише.
Когда Юра наконец умолк, заговорил Иван Платонович:
– По всем законам и правилам, нам с Наташей надо было бы бегом бежать из Харькова сразу после того, как ты принес письмо Павла Андреевича. Мы не сделали этого, хотя вполне, смею тебя уверить, понимали, чем рискуем. Мы не сделали этого, потому что есть долг. Пока идет война, мы с Наташей больше нужны здесь, чем за линией фронта. Что такое долг и честь, тебе, надеюсь объяснять не надо. В своем письме Павел Андреевич просил позаботиться о тебе. В этом мы тоже видели свой долг. Но тем непростительнее оскорбление, которое ты наносишь нам!.. Тебе нужна полная свобода? – Иван Платонович подошел к запертой, по обыкновению, двери, вставил в замок ключ. – Ты свободен! Тебя никто не удерживает. Ты достаточно взрослый человек и вправе поступать как хочешь. Но знай: выйдя за порог этого дома, себя ты, быть может, и не погубишь, а нас с Наташей – обязательно! И тем самым только осложнишь положение Павла Андреевича, которое и без того ужасно.
Слушая Ивана Платоновича, Юра угрюмо смотрел себе под ноги. Наташа, не выдержав, обняла его, и он, по-детски беспомощно уткнувшись ей в плечо, тихо и горько, давясь слезами, заплакал. Эта минута стала переломной в их отношениях. И хотя в дальнейшем тоска Юры не уменьшилась, особых хлопот с ним у Старцевых больше не было. Во всем доверившись им, он терпеливо, мужественно переносил и вынужденное свое заточение, и связанную с этим бездеятельность, и необыкновенно медленный шаг времени, пока не сулящего никаких, даже самых слабых, надежд.
Юра не спрашивал, как и чем можно помочь Кольцову, был внешне спокоен, послушен. И только заглянув в глаза мальчишки, можно было догадаться, как глубоко он страдает.
Иван Платонович и Наташа и видели, и разделяли эту вызванную тревогой за судьбу Кольцова боль.
* * *…Весть о том, что в роли старшего адъютанта командующего Добровольческой армии долгое время был красный разведчик, прокатилась по белому тылу и войскам подобно взрывной волне от фугаса огромной мощности – мгновенно, громогласно, грозно. Наверное, и Ковалевскому, и Щукину, и многим-многим другим хотелось бы скрыть это воистину страшное происшествие. Да что там!
Что сделал капитан Кольцов с английскими танками, уж где-где, а в Харькове стало известно сразу. И пошло, и покатилось… Как взрывная волна: оглушая что людей военных, что обывателей, разрушая убежденность и веру.
Добираясь до фронтового офицерства, слухи обрастали самыми невероятными, фантастическими подробностями. Боевого энтузиазма все это, понятно, не добавляло.
Можно сказать с уверенностью: даже в то время, когда беспомощный, еще не пришедший в сознание Кольцов был прикован к больничной койке, имя его и связываемые с ним легенды продолжали дело, которому он служил.
Дальнейшее сокрытие тайны было невозможно. Потому-то и появилась в конце концов в газете Добрармии короткая, будто сквозь зубы продиктованная, заметка о Кольцове.
Наташе это скупое известие принесло облегчение – пусть и недолгое, относительное, но достаточное для того, чтобы выйти из оцепенения. Теперь она точно знала: Кольцов жив – так, значит, и борьба за его жизнь будет продолжена! Пожалуй, только тогда и поняла она до конца, как дорог ей этот человек. Поняла, что любит Павла давно, еще с детских лет.
Пока Кольцов был на свободе, Наташе достаточно было хотя бы изредка видеть его: каждая, пусть даже мимолетная встреча с ним окрыляла, давала заряд энергии и бодрости.
Конечно же, она чувствовала, что Павел относится к ней с дружеской нежностью, не больше. Безошибочным женским чутьем она догадывалась, что он любит другую – Таню Щукину, и мучилась от этого, не желая признаться даже себе, как уязвлена ее гордость. И конечно, где-то в глубине души она надеялась, что рано или поздно Кольцов сам во всем разберется и поймет, что рядом с ним все это тяжелое время, деля опасности и тревоги, ничего не требуя взамен, жила та, которую он привык считать всего лишь другом. И вот тогда…
Что будет тогда, Наташа представляла довольно смутно, однако заранее с великодушием истинно любящего человека готова была простить ему и Таню, и все свои переживания.
Провал и арест Кольцова навсегда, как думалось Наташе, разлучит его с дочерью полковника Щукина. Теперь он, томящийся в тюрьме, принадлежал только ей, Наташе. Но чем больше убеждалась Наташа, что Кольцову трудно, практически невозможно помочь, тем отчетливее осознавала, что ее ревность тускнеет и готова исчезнуть вовсе: пусть любит он кого угодно, пусть не суждено будет им больше никогда встретиться, лишь бы минула Павла угроза смерти!
Наташа была уверена, что о ее душевных, хранимых в строжайшей от всех тайне страданиях никто не знает. Однако Иван Платонович все хорошо видел и понимал. Но, зная, что помочь дочери не в силах, и вдвойне страдая от этого, молчал…
Впрочем, на первом плане у Старцевых все равно оставалось дело. Прежде всего нужно было срочно связаться с Центром, чтобы сообщить товарищам о судьбе Кольцова, затребовать инструкции для работы в новых условиях, предупредить о вынужденной смене адреса.
Эстафета, которой пользовались они уже несколько месяцев, работала безотказно. Но сразу возник вопрос: кому идти за линию фронта? Ивану Платоновичу с его характерной высокой, сухощавой фигурой и запоминающимся, будто из гранита вырубленным лицом? Вряд ли. Вероятность ареста его подстерегала в самом начале пути, едва бы он появился на улицах Харькова. Да и возраст его не очень подходил для трудного, рискованного путешествия. Отправиться за линию фронта готова была Наташа. Но тогда отец и Юра остались бы одни, запертые в четырех стенах.
Рискуя, Наташа несколько раз выбиралась в город и наконец с трудом вышла на связь с одной из подпольных групп. И как ни трудно было в те дни подпольщикам, помощь Наташе была обещана.
Подходящего человека отыскали быстро. Пекарь Лука Портнов, храбрец и весельчак, уже не раз ходил за линию фронта по чекистской эстафете.
Портнов ушел… и пропал. Ожидание обратной связи затягивалось. Это не просто беспокоило, это ставило под сомнение саму возможность помочь Кольцову, а заодно и возможность пребывания Старцевых в Харькове.
В таких условиях решено было отправить на связь с Центром еще одного подпольщика, человека опытного и трижды проверенного. На сей раз руководители подпольной группы настояли, чтобы новый связной шел не по чекистской эстафете, а более привычным ему способом: сам решал, где и как удобнее перебраться через линию фронта. Опять потянулись дни ожидания…
В этот светлый солнечный день Юра что-то мастерил во дворе, когда услышал скрип калитки. Он выглянул и на крыльце увидел незнакомого бородатого мужчину. Ему навстречу тотчас вышел Иван Платонович.
– Чем могу быть полезен?
– Говорят, вы, это… монетами увлекаетесь? – услышал Юра голос незнакомца. – Меня интересуют две монеты Петра Первого… как их… «солнечник» и двухрублевик.
Господи, до чего же знакомые слова! Их Юра уже как-то однажды слышал. Эти же самые. Про «солнечник» и двухрублевик.
Иван Платонович после слов незнакомца перешел на шепот. К ним вышла Наташа и тоже присоединилась к разговору.
Юру, собственно говоря, не очень-то и интересовала беседа взрослых. Но он теперь твердо знал одно, что слова про «солнечник» и двухрублевик – пароль и что незнакомец – подпольщик, один из тех, кто помогал Павлу Андреевичу и сейчас помогает Ивану Платоновичу и Наташе.
Коротко переговорив, Наташа ушла с незнакомцем.
Юра еще долго возился во дворе, потом вернулся в дом.
Иван Платонович потерянно сидел возле стола, разложив перед собой планшеты, на которых тускло поблескивали серебряные монеты. Тихонько напевая что-то себе под нос, он перебирал их, перекладывал с места на место. Это был первый признак того, что Иван Платонович волновался. Юра заметил: когда Наташа уходила из дому, Иван Платонович всегда нервничал, томился, хотя и пытался изо всех сил скрыть это.
– А здесь есть «солнечник» и двухрублевик Петра Первого? – спросил Юра. – Какие они?
Иван Платонович на мгновение растерялся: он понял, что Юра обо всем догадывается и его интересуют не столько сами монеты, сколько ответ.
– Их у меня нет, Юра, – тихо сказал старик. – А вопрос, который ты слышал, это… как бы тебе объяснить…
– Пароль? – помог ему Юра.
– Да. Примерно.
– Я догадался.
– Неудачный, конечно, но… Видишь ли, это прелюбопытнейшее занятие. Я имею в виду нумизматику. Я отдал ей половину своей жизни…
– Не понимаю, – сказал Юра. – Я думал, что это занятие для мальчишек.
– Помилуй, Юра! Как ты не прав! – Старик обрадовался, что от щекотливого разговора о пароле он может перейти к нумизматике, которую хорошо знал и в которую был влюблен. Прилаживая на переносице пенсне, он оживленно продолжил: – Нумизматика – это не только предмет увлечения. Она – неотъемлемая и весьма важная часть истории. А история – величайшая из наук. С этим, надеюсь, ты не будешь спорить?
– Я и не спорю, – хмуро ответил Юра. – Да, история – наука. Только наука, как бы это сказать… ну, наука мертвая.
– Голубчик, как можно?! – взмолился Иван Платонович. – История, да будет тебе известно, самая живая из наук!
– Я так не считаю. – Юра с досадой передернул плечами. – Живое – то, что служит людям теперь и будет служить в будущем. Иначе говоря, живое то, что движет жизнью. А это – естественные науки.
– Юра! Юра! Все твои естественные науки – не более чем тело без души. Вспомни одно из крылатых, наиболее мудрых выражений: без прошлого нет настоящего, а значит, и будущего. Познать прошлое человечества – значит заглянуть в его будущее! Нет-нет, не спеши, пожалуйста, спорить, дай мне договорить. Сейчас все увлечены ростом могущества техники. Аэропланы, цеппелины, автомобили, подводные лодки, танки, пулеметы – все это появилось за последние пятнадцать лет. Все ждут чудес от естественных наук. Но если люди забудут о культуре, – а история важнейшая ее часть, – выродятся честь, совесть, благородство, достоинство. Общество, при всех достижениях науки и техники, попятится в своем развитии назад. Или закостенеет… История, как раз и не позволяет обществу омертветь! – Иван Платонович не на шутку разволновался, пенсне поминутно сваливалось с его носа и повисало на тонком шелковом шнурке, продетом в петлицу.
– Надо бы дужку сжать, – со вздохом сказал Юра. – И лапки подрегулировать. Папа всегда так делал.
– Какая дужка? – недоуменно на него глядя, переспросил Иван Платонович. – Что за лапки? Чей, наконец, папа? – И, только теперь осознав слова Юры, спохватился: – Прости, я, кажется… Прости.
Он так сконфузился, что Юре даже жалко его стало. В целом Иван Платонович был неплохим стариком. Слегка, быть может, на своем увлечении древними монетами помешанным, а все-таки – неплохим.
Юре, конечно, и в голову не приходило, что считать стариком крепкого еще, бодрого, деятельного пятидесятидвухлетнего человека вряд ли правильно. С точки зрения подростка, Иван Платонович, впрочем как и Ковалевский и Щукин, были безнадежными стариками.
Стараясь сделать чудаковатому Ивану Платоновичу приятное, Юра тоном благовоспитанного мальчика произнес:
– Да, должно быть, я в чем-то заблуждаюсь. Наверное, это от незнания. Никак, например, понять не могу: что могут рассказать историку старые монеты?
Бледное лицо Ивана Платоновича – лицо человека, давно не видевшего солнечного света, – порозовело от удовольствия. Отвечая Юре на его вопрос, он так увлекся, что обо всем другом и думать, кажется, забыл. И уже за одно это мог похвалить себя Юра: пусть, пусть хоть ненадолго славный старик забудется, пусть отдохнет, оседлав и пришпорив любимого конька.
– Монеты! – восклицал тем временем Иван Платонович. – Ты удивишься, если я скажу, что они красноречивее иных ораторов. И заметь, я ничуть не преувеличиваю! Человеку сведущему старые монеты щедро откроют многие и многие тайны своего времени, тайны, канувшие, казалось бы, в Лету: какое государство чеканило их, кто этим государством правил, как оно процветало… Господи! Ты не представляешь, сколько воистину бесценных открытий подарили миру ученые-нумизматы! И остается только догадываться, какие сокровища еще скрыты от глаз людских в земле, на морском дне или в древних руинах… К счастью, время от времени в награду за любознательность, неуспокоенность, долготерпение они являются людям.
– Да-да, я знаю, – торопливо сказал Юра, – если повезет, можно найти настоящую золотую монету. А уж если совсем повезет – целый клад! В детстве я так мечтал об этом!
Лицо Ивана Платоновича, еще секунду назад такое вдохновенное поскучнело, Юра понял, что сказал глупость.
– Видишь ли, Юра, – вздохнул Иван Платонович, – для настоящего нумизмата истинная ценность старой монеты зависит отнюдь не от металла, из которого она сделана. Тут иное, голубчик, совсем иное. Ученому важно, когда и кем отчеканена монета, сколько экземпляров уцелело до нашего времени…
Юре показалось, что Иван Платонович смотрит на него с откровенным сожалением, как на полного несмышленыша, и это не понравилось ему.
– Как же так! – ершисто сказал он. – Я ведь знаю: коллекционеры не только обменивают монеты, но еще и продают, покупают… Иногда за огромные деньги! Разве нет?
– Бывает, – неохотно соглашаясь, кивнул Иван Платонович. – Вернее, это возможно было в мирные дни. Впрочем… В большой семье нумизматов, как и в любой другой, не без урода. Находятся и такие, кто, пользуясь трудными, голодными временами, скупает редчайшие коллекции, по сути, за бесценок – за несколько фунтов муки, пшена, кусок сала… Внешне – обычная сделка, а в действительности – откровенное мародерство. Но знай, Юра, настоящие нумизматы – а я говорю о них! – это клан, союз, орден. Конечно, любое коллекционирование немыслимо без соревнования. Ты хочешь иметь в своем собрании то, чего нет у других, ревностно следишь за успехами коллег-соперников, порой действительно готов отдать последнее за уникальный экземпляр. Это, повторяю, в обычных условиях, когда никто не умирает от голода. Но чем труднее жизнь, тем крепче наш союз!
Крайне разволновавшись, Иван Платонович замолчал. Юра, боясь сказать опять что-нибудь не то, тоже примолк. Он подошел к развернутому планшету, осторожно тронул холодную монету с четким профилем Петра Великого.
Юра недоумевал. Наблюдая довольно длительное время за Иваном Платоновичем, он имел возможность убедиться, что перед ним твердый, обладающий сильным характером человек. Конечно, он был немолод, ничем не напоминал Павла Андреевича Кольцова, Фролова или Красильникова, и все-таки в нем чувствовалось много общего с этими людьми. Наверное, убежденностью, с которой все они готовы были к борьбе и самопожертвованию. А тут… Увидел, что Юра не понимает его увлечения, разволновался и сразу стал беззащитен, какими бывают только старики и малые дети.
Два разных образа одного и того же человека как-то не связывались в сознании Юры. Может, потому, что настоящий борец за идею представлялся ему человеком целеустремленным, твердым, лишенным недостатков и слабостей? Таким, например, как Павел Андреевич. Хотя…
Что знал он о Кольцове, о старшем своем друге? Сначала принимал его за настоящего, преданного белому движению офицера. Потом выяснилось, что Павел Андреевич вовсе не тот, за кого себя выдает. Однако и иного Павла Андреевича Юра так до конца и не узнал. Быть может, потому, что они слишком поздно объяснились. А если другое? Что, если Павел Андреевич не до конца доверял ему? Может, просто оберегал? В отличие от Викентия Павловича, который сразу же вовлек его в опасные для жизни дела.
Думая о Кольцове, Старцевых, других чекистах, Юра вдруг ощутил в душе благодарное, волнующее тепло: как же это все-таки славно, что рядом есть люди, готовые заботиться о тебе, ничего не требуя взамен! О них не скажешь: чужие. По крови, может, и чужие, а во всем остальном – родные, свои.
…Очнувшись от задумчивости, Юра обнаружил, что так и стоит у развернутого планшета, согревая пальцем холодный царский профиль. Обернулся к притихшему Ивану Платоновичу:
– Это, наверное, призвание – быть коллекционером. Я когда-то пытался собирать марки. Через месяц надоело. Потом – видовые открытки. Опять надоело. Монеты, правда, не пробовал…
– Призвание? – переспросил Иван Платонович, – Знаешь, в детстве у меня тоже не получилось. Именно с марками! Я, откровенно говоря, ужасным непоседой рос. А нумизматикой увлекся уже потом, будучи студентом. Как теперь выясняется, навсегда.
– А вам не страшно? – спросил Юра. – Не боитесь, что вашу коллекцию могут, например, украсть?
Задумчивая, немного печальная улыбка тронула сухие губы старого археолога.
– Видишь ли, Юра, мою коллекцию украсть трудно. Еще год назад я передал ее в музей. Добровольно и безвозмездно, полагая, что будущим исследователям, людям твоего поколения, она еще сослужит свою добрую службу. А это… – Иван Платонович показал на планшеты, – это либо очень распространенные и не имеющие серьезной цены монеты, либо такие же малоценные новоделы.
– Новоделы? – удивился незнакомому слову Юра.
– Так называют монеты, отчеканенные старыми, уцелевшими штемпелями. А то и вовсе штемпелями, изготовленными заново. Есть, конечно, и новоделы, имеющие высокую ценность. Я имею в виду не только нумизматическую. Денежную. Скажем, тот же двухрублевик Петра Первого. Сам оригинал известен в единственном экземпляре. Не так уж много и новоделов. Штук пятьдесят. Но мои новоделы довольно распространенные.
– А «солнечник»?
– Это – относительно редкие петровские монеты. Они имеются у хороших коллекционеров. Свои же я тоже отдал в музей.
Иван Платонович сложил планшеты и, оседлав переносицу дужкой пенсне, хотел посмотреть на часы. Однако, прежде чем успел отщелкнуть на них крышку с вензелем, пенсне свалилось с носа.
– Четверть пятого, – сказал Юра, взглянув на стрелки циферблата.
– Странно… – пробормотал Иван Платонович. – Пора бы Наташе уже быть дома!
И снова пожалел его Юра: не так это легко, наверное, провожать каждый раз единственную дочь в смертельно опасный для нее город и потом часами, замирая и вздрагивая от страшных мыслей, ждать, когда она вернется.
Через некоторое время Иван Платонович поднес стекляшки к глазам и, опять взглянув на часы, лишь покачал головой.
– Ну что вы мучаетесь! – грубовато сказал Юра, скрывая сочувствие к нему и собственный страх за Наташу. – Снимите пенсне со шнурка, я исправлю. Знаю как!
Несложный ремонт закончился благополучно. Иван Платонович, насадив пенсне на нос, даже головой потряс, желая убедиться, что оно не падает.
Какое-то странное веселье вдруг напало на них. Иван Платонович резко дергал головой и, торжествующе смеясь, восклицал:
– Держится! Ей-богу, держится!
– Держится! – подтверждал Юра, давясь беспричинным смехом.
А потом пришла Наташа. Она молча прошла в комнату, села на стул и, обхватив лицо ладонями, заплакала.
Иван Платонович суетливо хлопотал вокруг нее: предлагал воды, о чем-то спрашивал. Юра, испытывая ужасное ощущение беспомощности, переминался рядом с ноги на ногу и осторожно, как маленькую, гладил Наташу по плечу.
То, что, немного успокоившись, рассказала Наташа, было ужасно.
Связной подпольщик, возвращения которого они с таким нетерпением каждый день ждали, вернулся в Харьков. Ни с чем, но живой. Судьба пропавшего без вести Портнова обязывала его к особой осторожности. А кроме того, связному еще и повезло. Его не схватили на выходе из города и потом, в долгих и бесплодных скитаниях в прифронтовой полосе, где он, не желая смиряться с неудачей, упрямо рвался на свою сторону. Несколько раз его обстреливали, пытались задержать, преследовали, а все-таки не поймали, не убили и даже не ранили, лишь вынудили в конце концов вернуться в Харьков. Ни с чем…
Связного при самом строгом спросе не в чем было винить. Но для Старцевых неудача его миссии была равносильна краху. Наташа рассказывала, а слезы текли и текли по ее щекам. Многое из того, о чем услышал сейчас Юра, было ему прежде неведомо. Наверное, он и сегодня не узнал бы этого, если б не состояние Наташи: в порыве отчаяния, разуверившись во всем, она больше не таилась от Юры.
До конца позволив Наташе выговориться (да и выплакаться заодно), Иван Платонович сказал:
– Худо.
Юре хотелось вмешаться, сказать что-то весомое, способное встряхнуть впавших в уныние взрослых. Ведь его явно признали своим, с гордостью отметил он во время рассказа Наташи. Но нужные слова не шли в голову, и он сосредоточенно молчал.
Наташа наконец утерла концом косынки лицо, сказала:
– Наши настаивают, чтобы мы сегодня же покинули город. Я отказалась. Пока Кольцов здесь, мы тоже будем здесь. Но они настаивают.
– Потрясающее легкомыслие! – рассердился Иван Платонович. – Они что же, не знают, что город практически блокирован контрразведкой?..
– Они говорят, что оставаться здесь значительно опаснее. Подготовили надежные документы. То есть надежные только на нынешнюю ночь…
По сонным харьковским улицам двигался санитарный фургон. Благополучно миновал городские окраины. Глухими тропинками и проселками добрался до Карачаевки, что в восьми верстах от города. Правил лошадьми одетый в подержанную солдатскую форму Иван Платонович, рядом с ним в одежде медсестры восседала Наташа.
В Карачаевке, уверовав в то, что все белогвардейские контрольные посты остались позади, они выехали на большак. И сразу напоролись на казачий разъезд.
Один из всадников остановил лошадь прямо посреди дороги. Из-под черного суконного башлыка поблескивала фуражка с кокардой. Когда фургон остановился, офицер скользнул лучом фонарика по брезенту, задержал в световом пятне нарисованный масляной краской крест и лишь затем осветил лица, сперва ездового, потом Наташино.
– Документы! – потребовал офицер сиплым, простуженным голосом и, пока Наташа извлекала одну за другой несколько бумаг, предостерегающе, но игриво добавил: – В такую пору, мадемуазель… оч-чень небезопасно!
– Разве может быть что-то опаснее сыпняка? – вскользь и даже беспечно сказала Наташа и подала бумаги.
Офицер, уже было протянувший за ними руку, вдруг отдернул ее. Дав шенкеля, съехал с дороги и приложил пальцы к башлыку:
– Проезжайте!
Документами Наташу снабдили, но абсолютной надежности в них все же не было. Их изготовили вскоре после ареста Кольцова, и могло случиться, что кто-то из разгромленного подполья не выдержал пыток, сломался, выдал. Или просто настороженная контрразведка сменила в последние дни образцы пропусков, подписи.
И потом, неизвестно еще как отреагировал бы офицер, если бы заглянул в фургон и увидел лежащего на сене чумазого, одетого в деревенские лохмотья пацана. Ведь Юру тоже искали. И мальчишка его возраста мог заинтересовать казачьего офицера. Поэтому Наташа облегченно вздохнула, когда конники остались позади и словно растаяли в ночи.
Их останавливали еще дважды. И каждый раз «сыпняк» производил на караульных одинаково магическое впечатление: испуганно отдергивалась рука, протянутая за документами, и их отпускали.
Поселились они в Артемовке, под Мерефой, – тихой слободке, возникшей здесь благодаря винокуренному заводику. Владелец завода Альфред Борткевич уже давно жил не то в Женеве, не то в Лозанне и регулярно слал оттуда слезные письма управляющему Фоме Ивановичу Малахову с просьбой выслать хоть немного денег. Но денег не было, потому что не было сырья и завод стоял.
Фома Иванович сдал Старцевым флигель господского дома. Дом стоял на берегу узкой речушки Мерефы. Это была даже не речушка, а ручей, с трудом пробивавшийся сквозь голые рощицы.
И хотя Харьков с его напряженной, наполненной ежечасными опасностями жизнью был совсем рядом, все же здесь к ним пришло душевное равновесие и покой.
Из Артемовки был виден диковинный Спасов храм близ железной дороги, с его огромным тяжелым византийским куполом и затейливыми пристроечками в северорусском стиле. Храм был построен здесь лет сорок назад, когда потерпел крушение царский поезд. Тогда Александр III, могучей стати человек, настоящий богатырь, спас свою семью, приподняв крышу рухнувшего под откос вагона. Правда, вскоре после этого император разболелся и умер.
Иван Платонович, хотя и отрицательно относился к русским царям, об этом поступке силача отзывался в высшей степени одобрительно, даже почтительно, и не раз приводил этот случай как пример самоотверженности.
Бывали они с Юрой на находящемся неподалеку городище, где когда-то в молодости Иван Платонович вел раскопки и находил римские монеты времен Октавиана Августа, медные наконечники стрел и осколки глиняной посуды, которым было по две тысячи лет.
Юра слушал Старцева, раскрыв рот. Мальчика волновали рассказы о вольнолюбивых казаках-черкесах, селившихся здесь и защищавших слободы от нашествий с юга и с запада, о петровских солдатских слободах, о разбойниках, в память о которых были названы рощи, родники и горки, о скитских курганах и древних похоронах-тризнах, благодаря которым из древности дошло столько свидетельств жизни и культуры предков.
Благодаря рассказам археолога этот диковинный край стал для Юры своего рода таинственным островом, полным загадок и новых приключений.
– Гулливые места! – говорил Иван Платонович, строго поднимая палец. – Весьма гулливые!
Почти каждый вечер Фома Иванович – давний и безнадежный бобыль – стал приглашать их на вечерние чаепития. Помимо Старцевых на чай приходил еще есаул, командир расквартированной в Артемовке казачьей части.
Обычно такие чаепития проходили тихо и дружелюбно: делились новостями, вздыхали о прошлом, надеялись на будущее. Более информированный в происходящем есаул излагал происшедшие события и комментировал их. Любознательный Фома Иванович задавал вопросы. Иван Платонович и Наташа больше отмалчивались. Они были всего лишь благодарными слушателями. Иначе чаепития затягивались бы до вторых петухов.
Однажды в таком вот мирном разговоре Иван Платонович и Наташа узнали от есаула кое-что о Кольцове. Из уст в уста повсюду в белом стане передавались новости об арестованном адъютанте командующего. Охотились за мельчайшими подробностями. Предрекали исход. Будучи земляком кого-то из щукинской контрразведки, есаул поведал за чаем, что полковник Щукин настаивал на том, чтобы Кольцова судили в Харькове, но Антон Иванович Деникин рассудил иначе. По его поручению при военном прокуроре создана специальная следственная комиссия, и капитана Кольцова скоро отправят в Севастополь и до завершения суда водворят в тамошнюю крепость.
И позже, когда они вот так же сидели за полночь за мирным чаепитием, под окнами торопливо процокали копыта, и затем кто-то настойчиво забарабанил в дверь. Фома Иванович вышел прихожую и тотчас вернулся:
– Вас, господин есаул!
Есаул отсутствовал около получаса. Вернувшись, торжественно объявил:
– Господа, вынужден попрощаться. Покидаю вас.
– Вот! – огорчился Фома Иванович. – Оставляете нас в полном неведении и тьме.
– Нет-нет, господа, – замотал головой есаул. – На неделю, не больше. С деликатной миссией…
Тайна переполняла душу есаула. Он был в смятении: желание поведать ее пересиливало обязательство не разглашать. Верх взяло желание. Понизив голос, предупредил для порядка:
– Строго конфиденциально… Отбываю в Севастополь. Сопровождаю в Севастопольскую крепость одну очень важную персону… Надеюсь, догадываетесь?..
Действительно, есаул был одним из десяти офицеров – незнакомых друг с другом, – отобранных из разных воинских подразделений для препровождения Павла Кольцова в Севастопольскую крепость. Такую необычную меру предосторожности предпринял полковник Щукин. Армия отступала, на дорогах было много беспорядков.
Весть, сообщенная есаулом, словно обожгла Наташу. Боже, сколько вопросов вертелось в ее голове! Но – нет, не могла она обнаружить своего интереса к судьбе Кольцова. Спасибо провидению хотя бы за то, что это известие она получила вовремя. В ту ночь Наташа решила пробираться в Новороссийск, чтобы разыскать там Красильникова и Кособродова. Кольцов был жив, и надо было действовать!



Глава седьмая

Еще в те дни, когда Деникин успешно наступал и передовые части его Добровольческой армии находились всего в нескольких переходах от Москвы, радио Ревеля и Ямбурга передало весть о том, что на территории Эстонии генералом Юденичем сформировано правительство Русской северо-западной области, способное сплотить разрозненные белые силы, находящиеся на севере, и в самом скором времени двинуть их на Петроград.
На Юге России новость эта обрадовала многих. Значит, красным, чьи силы и без того были уже на исходе, придется вести боевые действия на три фронта, если считать и Колчака!
Свои причины радоваться возрождению Юденича были и у командующего Кавказской армией барона Врангеля. Он хорошо знал Николая Николаевича Юденича, боевого генерала, Георгиевского кавалера. Хотя в последние месяцы и прилипла к тому кличка «утюг» из-за проявленной негибкости, нерешительности, растерянности, приведших армию к почти полному развалу. Многие считали его старым, обязанным уступить свое место. Кому? Предпочтение отдавали генералу Родзянко, к «заслугам» которого помимо молодости можно было отнести разве что еще родство с бывшим председателем Государственной думы.
Но, как видно, все прошло, перемололось. Миновали, ушли в прошлое изнурительные склоки и скандалы между Юденичем и Булак-Балаховичем, Лианозовым, Кузьминым-Караваевым, Карташовым, восторжествовали благоразумие и справедливость. Николай Николаевич вновь принял бразды правления в свои твердые руки и готовился выступить. Что ж, Бог в помощь! Петроград должен преклонить перед Юденичем колени.
К Петрограду в последние годы Петр Николаевич Врангель тянулся и мыслями, и сердцем. Была у него для этого веская личная причина.
В смутные дни октябрьского переворота, когда все думали, что большевики – это временно, это ненадолго, мать барона Мария Дмитриевна не покинула Петроград, а потом, немного погодя, уже не смогла. С тех пор Петр Николаевич почти ничего о ней не слышал. Доходили лишь какие-то отрывочные вести. То узнал, что мать вынуждена скрываться у своей двоюродной сестры, бывшей замужем за художником итальянского происхождения Карло Веронелли, то более нелепая весть: мать работает смотрительницей в каком-то из залов Русского музея. Еще одну записку он получил совсем недавно, в сентябре, от генерала Казакова – бывшего флигель-адъютанта. Евгений Александрович писал, что мать его тяжело болела, но все плохое уже позади. Хотя… город голодает, а она так нуждается в хорошем питании. Хороший уход за баронессой генерал Казаков обещал, а вот хорошего питания – нет.
С тех пор Петр Николаевич часто размышлял о том, каким способом он может помочь матери. Сообщение о предстоящем наступлении Юденича на Петроград подсказало и выход из положения. Он решился послать к Юденичу доверенного человека, который вместе с передовыми частями Северо-Западной армии войдет в Петроград и сразу же переправит баронессу Марию Дмитриевну в Гельсингфорс и оттуда в Лондон – подальше от войны, от голода и страданий. Таким человеком был ротмистр Савин, преданный ему офицер, петербуржец, в прошлом друг дома, хорошо знавший баронессу.
С нужными адресами и явками, с письмом к генералу Юденичу и короткой запиской барона к матери ротмистр отправился из Екатеринодара в Ревель – путь и в мирное-то время не близкий, а сейчас, огибающий пол-России, протянувшийся через десяток государств, он и вовсе исчислялся несколькими тысячами неспокойных верст.
В Ревеле находился штаб Северо-Западной армии, отсюда Юденич планировал выступить на Петроград.
Савин торопился. Боялся, что не успеет к началу наступления. Но – успел. Почти успел. В середине октября Северо-Западная армия двинулась в поход. 17 октября захватила Красное Село и вплотную приблизилась к Лигову. 20 октября на рассвете белые войска вошли в Гатчину и Царское Село. В те же дни завшивевший за дальнюю дорогу ротмистр Савин высадился из парохода в Ревеле и без задержки двинулся догонять фронт. В Гатчине он разыскал штаб армии и, дождавшись вернувшегося с передовой мрачного Юденича, вручил ему пакет от барона Врангеля.
Бегло прочитав письмо, Николай Николаевич уже по-другому, не сурово, а участливо и заботливо взглянул на ротмистра:
– Буду рад услужить Петру Николаевичу, но когда… – Он развел руками. – Сроки знает только Всевышний. Красные жестоко сопротивляются. Я не намерен входить в Петроград, уложив у его стен всю армию. Подожду. – Юденич пожевал губами и, ставя в разговоре точку, добавил: – Располагайтесь. Мой адъютант вас устроит. Будем вместе ждать, когда Господь обратит на нас свой лик.
Но – нет, вовсе не на Всевышнего надеялся генерал Юденич. Рассчитывал он на иное: на успех тайно подготовленной контрразведкой операции «Белый меч», на восстание тысяч недовольных большевиками петербуржцев, руководимых хорошо законспирированными опытными офицерами-заговорщикам, которые должны были захватить Смольный с его комиссарами, телеграф, почту, склады с оружием, «чрезвычайку» (Петроградскую ЧК, которая размещалась на Гороховой улице).
Вот тогда-то со стороны Гатчины, Царского Села, Лигова и двинет свои войска Николай Николаевич Юденич! Удар будет нанесен изнутри и снаружи, это избавит от затяжных уличных боев, от сражения за каждую баррикаду: для этого Юденичу явно не хватало сил.
Не зря, не зря называли Николая Николаевича «утюгом». Бритый наголо, с округлой, блестящей головой, со знаменитыми, каждый в локоть длиной, лучшими в русской армии усами, Николай Николаевич хоть и не проявил особых военных талантов, неплохо управлялся с дивизией, корпусом, армией и даже фронтом во время Русско-японской и Великой войн. Был честен, настойчив, прям. Но совершенно ничего не понимал в той смуте, которая именовалась войной Гражданской, и слыхом не слыхал о теории классовой борьбы, которой руководствовались засевшие в Петрограде марксисты.
Юденич не мог поверить в то, что заговорщиков на весь огромный город оставалось не более тысячи человек, в то время как в одном лишь здании на Гороховой находилось до шестисот хорошо вооруженных и опытных чекистов.
Он не понимал и того, что «возмущенной массы населения» нет, и уже не может быть в обезлюдевшем и смертельно голодном городе. Чистку начал еще Моисей Урицкий летом 1918?го, но этот первый председатель Петрочека был безусловно либералом и успел уничтожить лишь пятьсот-шестьсот «социально опасных личностей» заложников из «бывших»…
Как только Юденич начал готовить наступление на северную столицу, председатель Петросовета Зиновьев вместе с председателем Петрочека Комаровым, оба люди молодые и энергичные, срочно взялись за новую чистку города, который, несомненно, сконцентрировал в себе интеллигенцию, офицерство, чиновничество, знать, купечество и представлял собой скрытую угрозу для новой власти.
Времени было очень мало, поэтому брали по принципу потенциальной опасности. «Социально-враждебные элементы» подлежали не просто аресту и изоляции, а немедленному расстрелу. К моменту, когда Юденич подходил к Петрограду, город действительно превратился в пролетарскую столицу (какой не стала даже Москва), и чудом уцелевшие, оставленные то ли по недосмотру, то ли по невозможности столь массовых репрессий, образовывали самую робкую и самую голодную часть населения недавней столицы, размещенную в уплотненных коммуналках. По сравнению с 1917 годом население Петрограда уменьшилось вдвое.
Ничего этого прямолинейный генерал Юденич не мог понять и принять. По его мнению, «этого не могло быть, потому что не могло быть никогда». Но еще до того, как построить хитроумный план освобождения Петрограда, Николай Николаевич совершил более серьезную ошибку. Ох, не орел был генерал, не орел, хоть и отличался храбростью!
Будучи жестким и настойчивым сторонником единой и неделимой России, в верности которой он клялся, Юденич отказался дать гарантии самостоятельности Эстляндии и Финляндии в будущем, после победы. Финляндия, впрочем, и так уже чувствовала себя независимой. А вот Эстляндия, или, по-новому, Эстония, обиделась, причем очень серьезно. И отказалась участвовать в походе на Петроград. А могла дать Юденичу под командование тридцать тысяч опытных и дисциплинированных, прекрасно вооруженных англичанами бойцов. Бесплодные переговоры задержали выступление генерала.
Меж тем большевики, видя такую недальновидность Юденича, который хотел и соблюсти невинность, и приобрести капитал, вступили в тайные переговоры с Эстонией. Они гарантировали ей желанную независимость, разрешали прирезать некоторые русские земли на Псковщине, пообещали (и выплатили) пятнадцать миллионов рублей золотом, отдали все российское, движимое и недвижимое, имущество. А еще простили все долги и дали право на концессию русского леса.
Маленькая и нищая Эстония в одночасье становилась богатой за счет голодной и разоренной России. Новый премьер Тениссон назвал это превращение «капиталистическим чудом». Чудом, которое создали коммунисты…
Приблизившись к Петрограду, Юденич все еще не понимал, что у него в тылу образовалось враждебное государство. Подкручивая усы, он твердил о единой и неделимой. А большевики, которые в отличие от генерала изучали диалектику, рассудили так: «Пусть Эстония пока будет самостоятельная, а там посмотрим…»
Зная, что наступление Деникина на Москву захлебывается, Зиновьев и срочно прибывший в Петроград Троцкий собрали против Юденича немалые силы: шестьдесят тысяч штыков и сабель в дополнение к пятидесятитысячному пролетарскому гарнизону северной столицы.
И вышло, что рассудительный, опытный вояка Юденич, как азартный игрок в покер, блефовал, не имея на руках мало-мальски приличного расклада. И за этим игроком, воодушевленные его речами и приказами, шли восемнадцать тысяч плохо одетых для наступившей стужи юнцов, у которых за тонким сукном английских шинелек не было даже мундиров, а лишь рваные рубахи, кишащие вшами.
20 октября, вечером, пока блеклая дымка не затуманила дали, генерал Юденич долго и пристально рассматривал в бинокль опустевшие, словно вымершие улицы Петрограда. Это показалось ему добрым знаком.
Но на рассвете 21?го по всему фронту загремели красные орудия. Огонь был такой густой и мощный, что армия Юденича даже не стала огрызаться. Она тронулась с непригретого еще места, покатилась вспять, увлекая за собой и неудачливого ротмистра Савина…
Ротмистр Савин отступал вместе с армией. Вместе с ней голодал. От беспробудного, вызванного безнадежностью пьянства и вынужденных грабежей хозяйственная часть развалилась, и в армии не стало даже хлеба. Забирали у населения все, что было можно съесть. Только еда имела цену. На коротких остановках жгли костры, варили из добытой неправедным путем муки суп-затируху и пекли оладьи.
Вместе с отступающей армией шли беженцы, многие с детьми. Офицеры, опасаясь расправы, уводили с собой семьи. Тащились бывшие присяжные поверенные, профессора, аристократы и купцы, тоже голодные, озябшие и вшивые.
Чем дальше отходила армия от Петрограда, тем ужаснее, катастрофичнее, безысходнее становилось ее положение.
Ударили морозы. Запуржило.
Покинули Ямбург. Докатились до Нарвы. Но в Нарву не вошли: уперлись в многорядные проволочные заграждения. Попытались их растащить, но не удалось: засевшие по ту сторону проволоки эстонцы открыли беглый огонь. В ответ и свою долю свинца получили, разумеется, но дело от этого не сладилось.
Генерал Ярославцев метался на коне перед колючей проволокой, яростно ругался с эстонцами, требовал:
– Вы что же, черти! Союзнички, мать вашу… Пропустить войско!
– Затем «шерти»? – насмешливо неслось из-за колючей проволоки. – Тут – Эстония, там – Россия. Русское войско пускай остается в России! Мы с Россией больше не воюем! Mы с Россией шелаем установить мир!..
– Это с какой же еще Россией? С большевиками?! – скрипел зубами Ярославцев. – А ну, зови сюда свое начальство! Генерала Дайдонера давай сюда, мать его…
И вновь возобновлялась перестрелка.
Армия оказалась меж двух огней. От Ямбурга ее теснили красные, отойти в Нарву не позволяли эстонцы, решившие принять предложение большевиков о заключении мира.
И пока генерал Юденич в Ревеле униженно выторговывал у нового премьер-министра Эстонии Тениссона, начальника штаба Соотса и министра внутренних дел Геллата мизерные уступки, армия, пропустив беженцев к себе в тыл, отбивала атаки наседающих красных. Видно было по всему, что дело идет к концу: ну, еще день, ну, два… А потом?
Вечерами военные и гражданские смешивались, сбивались возле костров, бурно обсуждали свое печальное будущее. Ротмистр Савин в споры не вступал. Он сидел у огня, молчаливый и непроницаемый, как индейский бог, помешивал палкой оранжевые уголья, и казалось, это занятие целиком поглощает его. Он словно бы отделял себя от всех других, от этих унылых неудачников, столпившихся на самом краешке русской земли. Они напоминали ему зайцев, очутившихся в половодье на острове: вода все прибывает, остров уменьшается – еще чуть-чуть, и волны поглотят его. Зайцам – зайцево. А он – из другого племени, удалого, бесстрашного и веселого. В том мире, который он не так давно покинул и к которому тянулся сейчас всем своим существом, вот в эти самые мгновения гремела степь под копытами коней, свистели сабли и раздавались тоскливо-смертельные вскрики. Где теперь его лихие товарищи? Под Москвой? В Москве? Жаль, ах, как жаль, что он нынче не с ними! Но еще хуже, пожалуй, что за все дни отступления – никакой информации о боевых действиях вооруженных сил Юга России.
Одноногий человек в белом прожженном валенке неуклюже наклонился к костру, подхватив головешку, прикурил и, словно бы читая мысли ротмистра, простуженным голосом сказал:
– А «царь Антон» тоже… тово… по сопатке получил. Дошел почти до Москвы и обратно покатился! Не знаете, где его войска теперь пребывают?
Ротмистр поднялся, впился взглядом в обмороженное лицо одноногого, схватил за лацканы старенькой шубейки:
– Брешешь, сволочь!
– Пес брешет! А мне зачем? – Одноногий аккуратно высвободился из его рук, разочарованно продолжил: – Я надеялся у вас новостями посвежее поживиться, а вы, вижу, на сей счет еще темнее меня… Вижу по нашивкам, ротмистр, вы из Добрармии? Я и сам из нее.
– Откуда ваши сведения? – не слушая его разглагольствований, нетерпеливо спросил Савин.
– Из газеты.
Одноногий извлек из внутреннего кармана шубейки свернутую газету.
– Вот, извольте – «Свободная Россия»… Всего несколько строчек, но весьма, знаете ли, многозначительных…
Савин выхватил двухстраничный листок, издающийся политведомством Северо-Западной армии, развернул.
Это была совсем короткая информация: военный корреспондент «Свободной России», аккредитованный при ставке главнокомандующего вооруженными силами Юга, сообщал в ней, что под Белгородом идут ожесточенные бои.
– Извольте видеть: совсем, кажется, недавно были под Тулой, а теперь – под Белгородом, – глубоко затягиваясь, сказал одноногий. – А Белгород, как я понимаю, за Курском. Стало быть…
Ротмистру не хотелось слушать словоохотливого инвалида. Прихватив газету, он отошел в сторону. Присев на снарядный ящик, неторопливо, скуки ради, исследовал обе страницы. Статья «Побольше сердца» привлекла внимание.
Кто-то из тех, кто находился все эти дни рядом с ним, ротмистром Савиным, с горечью и со слезами писал о переносимых страданиях, взывал к милосердию эстонцев:
«…не слышно ни шуток, ни смеха, ни даже оживленного говора. Морозный воздух прорезывается детским плачем, тяжелыми вздохами женщин и стариков, медлительной речью в кучках. Холодно… Люди мерзнут за проволочными заграждениями, а невдалеке поблескивает веселыми огоньками город, дымятся трубы. Там тепло, там не плачут от холода дети, там не сбиваются в кучку зазябшие люди. И с завистью и болью в сердце смотрят несчастные изгнанники по ту сторону проволочных заграждений, куда им доступа нет.
И невольно в душе рождается вопрос: «Ведь там живут такие же люди – почему они не придут к нам на помощь? Неужели им чуждо простое чувство человеколюбия? Неужели «человек человеку – волк» и разница в языках создает столь глубокую грань между людьми? Обидно за человека».
Да, обидно и тяжело наблюдать за страданиями несчастных людей, лишенных крова, превратившихся в бездомных скитальцев. И то бесчувственное отношение, какое наблюдается со стороны людей, находящихся в теплоте и уюте, служит отнюдь не единению, а созданию дальнейшей розни и затаенной обиды.
Остановитесь, подумайте – ведь все мы люди, никто из нас не застрахован от несчастий в гражданской войне. Побольше сердца, побольше человечности – ведь там, за проволочными заграждениями, мрут дети, гибнут молодые жизни. Вам неприятен наплыв чужестранцев, они нарушают спокойный ход вашей тихой жизни, врываются в ваши теплые комнаты. Все это неприятно – верю, но бывают моменты, когда простая человечность требует от нас небольших лишений.
Помогите, граждане свободной Эстонии, русским страдальцам – будущая Россия оценит вашу помощь и не забудет ее…»
Закончив читать, ротмистр поднял голову, посмотрел сухими, ненавидящими глазами на проволочные заграждения: ну погодите, за все воздастся!
В эту ночь он окончательно понял, что все происходящее здесь – агония. Ждать нечего. Надо выполнять порученное бароном Врангелем дело – и домой. Он и так потерял много времени. Не ровен час, и туда он вернется слишком поздно.
Похоже на то. За Белгородом – Харьков, а там и до Крыма рукой подать…
Ротмистр Савин понимал: он вряд ли может рассчитывать теперь на петроградские, полученные еще в Екатеринодаре, явки. Они наверняка провалены. Но и с пустыми руками он возвращаться не может: этого барон не простит, на том их отношения и кончатся. Если не хуже.
…Перед рассветом, когда тучи затянули небо, он тронулся в путь. Темноты, как ни странно, не было. Когда начинался снегопад, ротмистру казалось, что идет он по ватной пустыне. Когда же снег редел или и вовсе прекращался, из белесой мглы проступали разукрашенные снеговыми шапками ели и в мир возвращались звуки. С елей шумно срывались и ухали в сугробы комья снега.
Он шел, весь обратившись в слух.
Снег был рыхлый, рассыпчатый, с начала зимы еще не успевший слежаться. И ротмистр шел, не вынимая ног из снега: словно брел по воде, нащупывая ногами дно. Не развлечения ради – чтобы не привлечь чье-нибудь недоброе внимание к себе скрипом снега или треском сучьев.
Открылась огромная поляна. Чтобы опять попасть под защиту леса, надо было преодолеть пустынное пространство, на котором он был бы весь открыт и доступен, как горошина на тарелке.
Прислонившись к стволу старой сосны, он терпеливо ждал. И когда снова сыпанул снег и чуть запуржило, Савин, пригнувшись, торопливо скользнул на поляну. На одном дыхании преодолев ее, нырнул в кустарник и только здесь остановился, попытался отдышаться. Где-то совсем рядом послышался тихий говор. Вглядевшись, он увидел нечто похожее на охотничью засидку, сооруженную из снега, в которой скрывались двое. Это были красноармейцы из боевого охранения. Закутавшись в полушубки, они, словно птенцы в гнезде, прижались друг к другу и вели какой-то неспешный разговор – слов ротмистр не разобрал.
Крадучись двинулся дальше. Сначала шел так, чтобы от тех двух его все время отгораживали сосны, потом зашагал не прячась.
Отмахав верст пять, а то и поболее – от быстрой ходьбы тело разгорячилось, по нему поползли тонкие струйки пота, – Савин спустился в выбалочек. Когда выбрался из него, до слуха дотянулось пофыркивание лошадей, скрип снега под ногами, звяканье ведер. И добрые утренние голоса:
– Видать, заспал товарищ Егорышев. Вчера об эту пору уже побудку давал.
– Так его ж вчера в госпиталь отправили.
– Здорово живешь! Я его вечером самолично видел.
– Вечером его и это… стрельнули. Видать, до Юденича добирался, падла.
– Поймали?
– Ага. Под крыльцом лежит. Я его мешком прикрыл, чтоб собаки не поглодали. Молоденький!..
Савин торопливо пошел дальше. Расступившиеся деревья открыли ему приземистый деревянный домик, коновязь с десятком лошадей, снующих меж ними красноармейцев. Это уже, без сомнения, была Совдепия.
Неотвратимо надвигалось утро – пока еще зыбкое, мглистое, какое-то раздумчивое. И оттого ли, что утро нового дня наступало на их земле, для них, или оттого, что они уверенно ходили по двору, поили лошадей, громко переговаривались, ротмистр Савин вдруг отчетливо ощутил свою чужеродность и этому миру, и этой земле, и этой жизни. Ему показалось, будто ко всему, что лежит вокруг него и происходит, он не имеет ровно никакого отношения, и ему стало страшно. Он заторопился, почти побежал – подальше, подальше, быстрей, быстрей!..
Забравшись в лесную чащобу, Савин смахнул со ствола поваленного дерева снег, присел. Извлек из кармана несколько сухарей, кусочек сала, пожевал. Заел снегом. Прикинул, что здесь, в приграничье, идти следует только ночью, и притом по бездорожью. А короткий день лучше переждать.
Скрючившись, он начал подремывать. Над ним тонко, на одной струне, свистел ветер. Холод пронизывал до костей: все больше, сильней подмораживало…
В однообразный посвист ветра вплелся приближающийся собачий лай. Потом шумно, с перестуком копыт проскакали кавалеристы, проскрипели полозья саней… Дорога была где-то совсем близко, хотя и не видна отсюда.
Он испуганно вздрогнул и открыл глаза; какая, к черту, в лесной глухоманной чащобе дорога?! Эдак и до смерти замерзнуть можно…
Ротмистр встал, разминаясь, потоптался на одном месте. Подышал на застывшие руки.
Несмотря на усталость, он твердо решил не спать. Немного отдохнет и, презрев опасность дневных переходов, отправится дальше. Зябко укутался в свое обшарпанное, прожженное у костров пальто на меховой подстежке. Снова присел и, чтобы не уснуть, попытался мысленно представить свои действия в Петрограде.
Ну прежде всего он постарается узнать что-либо о судьбе Евгения Александровича Казакова: быть может, у старого генерала хватило ума не ввязываться в печальной участи операцию «Белый меч»… Искать его в родовом особняке, конечно, глупо, но кто-то из оставшейся там дворни, вероятно, подскажет, где скрывается Евгений Александрович… Тот в свою очередь поможет встретиться с баронессой Врангель…
Сорвется этот вариант, есть другой: искать баронессу через ее двоюродную сестру, которая замужем за художником Карло Веронелли. Они живут рядом с церковью Знамения на углу Лиговской улицы и Невского проспекта. Не исключено, что именно там и нашла приют Мария Дмитриевна. Уж во всяком случае там знают, где она обитает нынче…
Впрочем, найти баронессу – еще не самое трудное по сравнению с тем, что потом предстоит. Марию Дмитриевну надо переправить в Гельсингфорс. С предельной безопасностью. Но – как? Пешком по этим унылым снежным равнинам баронесса не пойдет – и захочет, да не осилит. Придется искать сани… Поди попробуй! «Ах, все обойдется! Все в конечном счете хорошо образуется!» – любил повторять Петр Николаевич Врангель. И ведь обходилось, устраивалось, образовывалось. Может, и в этот раз?
От таких мыслей ротмистру стало весело и тепло.
Вот он уже в Петрограде, в гостиной с жарко пылающим камином. Его встречают, предлагают горячую ванну, чистое белье… Ему давно не было так хорошо и радостно. Вот только лица людей вокруг никак не удается рассмотреть – они в каком-то тумане, размыты. Но – чур! Туман редеет, самые близкие, дорогие ему люди, которых он почему-то считал умершими, собрались здесь – мама, отец, боевые друзья… Они улыбаются, протягивают к нему руки и молча, одними губами, зовут, зовут…
Ротмистра Савина нашли дней через пять приехавшие сюда за дровами красноармейцы. Улыбающееся лицо его было поклевано вороньем.
В карманах ротмистра нашли несколько сухарей, недоеденный кусочек сала и газету «Свободная Россия» от 25 ноября 1919 года.
Кто был этот замерзший? Как забросила его сюда судьба? На эти вопросы уже нельзя было получить ответа.
– Клименко! – обратился к одному из красноармейцев усатый командир в шинели с «разговорами». – Пока мы будем тут орудовать, свези-ка его на пост. Кто он – свой ли, чужой, – то нам, конечно, неведомо, но и здесь, на прокорм воронью, оставлять тоже не по-людски. Похороним потом.
Молоденький Клименко помесил лаптями вокруг скрюченного трупа снег, пошмыгал носом:
– А сапоги у него очень даже справные… Как раз по моей ноге.
– Не сымешь, закоченел.
– Я голенища по швам распущу. А потом опять стачаю. Ему-то все равно, а у меня пальцы пообморожены…
Поправляя брезентовую подкладку на распоротом голенище сапога, Клименко обнаружил крохотный бумажный лоскуток, на котором едва просматривалась потертая чернильная надпись: «Доверься этому человеку. Петер».
– Это ж что еще за Петер? – озадаченно поскреб в затылке усатый командир. – И что ж это за цидулька такая хитрая? Сдается мне, ребята, что из-за нее поклеванный и помер… – Еще раз проверил крепкой пятерней собственный затылок и решительно изрек: – Вот что, Клименко! Коль уж ты от покойника попользовался, тебе и приказ даю. Утром смотаешься в Питер…
– Да я в такой обувке хоть до самого Киева добегу!
– В Питере найдешь улицу Гороховую и на ней Чеку. Сдашь там эту цидульку с газетой, что при нем нашли, объясни и возвертайся!
– А сапоги? – испугался Клименко. – Отберут ведь!
– Не должны, – подумав, сказал командир. – А отберут, значит, так для победы над гидрой контрреволюции нужно. Не боись: босиком-то тебя из Чеки все одно не вытурят!
Ротмистра Савина похоронили неподалеку от того самого домика, где он впервые увидел красноармейцев. Хозяин домика финн, выстрогал православный крест и установил его в ногах у покойника.



Глава восьмая

С потерей Курска положение вооруженных сил Юга России окончательно осложнилось. Уже не помышляя о Москве, стремясь лишь избегнуть катастрофы, задержать дальнейшее отступление, генерал Деникин выехал на фронт.
То, что он видел в прифронтовых городах, на железнодорожных станциях, ужасало. Тыловики – фуражиры, снабженцы, квартирьеры и прочие мародеры, – словно соревнуясь друг с другом, ударились в откровенный и бесстыжий грабеж. Повсюду было одно: шел великий торг. Ковры, мануфактура, посуда, бронза, картины отдавались за бесценок, если, конечно, оплачивались долларами, франками или фунтами стерлингов. Не вызывали возражения империалы и драгоценности. Принимались в уплату даже золотые зубы и коронки. Царские ассигнации спросом почти не пользовались. А уж на бумажные деньги вооруженных сил Юга России – «колокольчики» – никто и смотреть не хотел.
Пьянство, лихоимство, воровство еще более толкали белое движение к краю пропасти. Преступный разгул, набирая силу в неразберихе тыла, полз в войска, заражал их своим тлетворным дыханием. Горько было думать об этом человеку, который не однажды пытался покончить с ним самыми решительными мерами.
Еще в первый день нынешнего, девятнадцатого года, словно в предвидении грядущих испытаний, генерал Деникин издал памятный циркуляр. В нем говорилось:
«Пьянство, разбой, грабеж, беззаконные обыски и аресты продолжаются. Многие офицеры не отстают от солдат и казаков. Я не нахожу поддержки в начальниках: почти всюду попустительство. Дальше этого терпеть нельзя. Самые высокие боевые заслуги не остановят меня перед преданием суду начальника, у которого безнаказанно совершаются безобразия».
Памятен был циркуляр не только строгостью тона, но и тем, что оказался он, подобно всем другим, совершенно невыполним. Решительности не хватило, чтобы раз и навсегда, самыми жестокими мерами, покончить с безобразиями. Стараясь поскорее одержать победу, Деникин на многое готов был закрыть глаза. Утешал себя и других обещанием, что уж потом-то будет воздано по заслугам. Напрасно. Ох, как напрасно! Вынужденная его терпимость порождала ощущение безнаказанности, безнаказанность вела к вседозволенности.
В Харькове не только железнодорожная станция, но и привокзальные пути были забиты гружеными вагонами. Перевозить военное имущество было не на чем. А с передовой сыпались жалобы, что не хватает патронов и снарядов!..
Командующий Добровольческой армией генерал Ковалевский был пьян и доложиться Верховному оказался не в состоянии. Встретились на следующий день. Ковалевский явился пред очами Деникина обрюзгший и измятый. Было видно, что пьет он не один день, а возможно, и не одну неделю. Но ни раскаяния, ни смущения Деникин на лице генерала не увидел. Более того, в глазах командующего Добрармией сквозили дерзость и непокорность.
Вот так все и кончается… Если даже самые исполнительные и преданные разуверились, на кого обопрешься?
– Доложите, Владимир Зенонович! – попросил Деникин и тут же предупреждающе добавил: – Диспозицию войск на сегодняшний день я изучил. Меня интересуют ваши соображения по поводу отступления.
– Безверие и усталость, господин главнокомандующий.
Деникин отметил и эту откровенность, и то, что, пожалуй, впервые Ковалевский наедине назвал его господином главнокомандующим.
– Вы, стало быть, тоже? Я имею в виду – утратили веру?
– Если ее утратил Ллойд Джордж, почему бы не утратить и мне? – прямо посмотрел в глаза Деникину Ковалевский.
«Так вот в чем дело! – недовольно подумал Деникин. – Иные новости движутся месяцами, эта же из Лондона до Харькова – в несколько дней»…
Речь шла о нескольких выступлениях английского премьер-министра, которые глубоко уязвили также и самого Деникина. Первое относилось больше к Колчаку, от которого после его неудач и потери «столицы» – Омска – отвернулись союзники: «Я не могу решиться предложить Англии на плечи такую страшную тяжесть, какой является установление порядка в стране, раскинувшейся в двух частях света… Мы не можем тратить огромные средства на участие в бесконечной гражданской войне… Большевизм не может быть побежден орудием».
Правда, тогда успешное наступление Добровольческой армии как бы перечеркнуло этот вывод, и англичане не отказались от помощи. Теперь же, буквально днями, последовало новое заявление: «Россия производит огромное количество зерна и всевозможного сырья, в чем мы очень нуждаемся… До войны Россия поставляла Европе двадцать пять процентов общего количества пищевых продуктов. Представляется необходимым восстановить с ней торговые отношения…» Эти слова накладывались уже на отступление Деникина. Англия явно готовилась кардинально пересмотреть свою политику.
– А как вы? – настойчиво спросил Ковалевский. – Вы как воспринимаете заявления Ллойд Джорджа, особенно это, последнее, о прекращении блокады Советов и о восстановлении торговли? Как относитесь к разоружению армии Юденича в Эстляндии? А переговоры между Эстляндией и Советами – их как прикажете понимать?
– Мне были бы понятны эти вопросы в устах кадета или юнкера, – нахмурился Деникин.
– Полноте, генерал! – вздохнул Ковалевский и вновь пристально взглянул на Деникина. – У меня было время, чтобы подумать. Европа разорена, нуждается в сырье, в хлебе. В Европе – армии безработных. Европа ищет выход из экономического тупика, она уже созрела для того, чтобы пожертвовать нами!..
Глядя на Ковалевского, осунувшегося и постаревшего, Деникин понял, что он не ждет ободряющих слов и в своих опасениях близок к истине. Англия одной из первых начала осознавать, что блокада Советской России – это тупик и что из него надо выбираться: чем раньше – тем лучше. Не знал только Ковалевский того, во что был посвящен Деникин. У Ллойд Джорджа в правительстве был серьезный противник – военный министр Уинстон Черчилль, не разделявший точку зрения премьер-министра. Он заручился согласием кабинета на ассигнование четырнадцати с половиной миллионов фунтов стерлингов для закупки войскам Деникина вооружения и боеприпасов. Ллойд Джордж произносил речи, а Уинстон Черчилль делал дело.
Вместо ободряющих слов Деникин извлек из папки и положил на стол перед Ковалевским телеграмму Черчилля.
Ковалевский, внимательно прочитав ее, тихо произнес:
– И все же, Антон Иванович, слово сказано.
– Нам нужны военные успехи, Владимир Зенонович, и тогда…
– Боже, до чего мы дожили: кому-то угождаем, кому-то заглядываем в глаза, протягивая просящую длань! – с гневом сказал Ковалевский. – И это мы – Россия?!
– Ну зачем же так-то? – укоризненно покачал головой Деникин. – Я верю, что мы с вами еще увидим Россию независимой, могущественной.
– Дай-то бог, – сказал Ковалевский и при этом подумал: «Вряд ли вы и сами верите в это, Антон Иванович…»
А Деникину показалось, что он в чем-то убедил Ковалевского, вселил в него некоторую бодрость. И, не откладывая, решил сразу же перейти к делу. Тем более что время не ждало, ему надо было отправляться дальше.
– Подъездные пути забиты вагонами, – тихо и миролюбиво заговорил Деникин. – Разберитесь, Владимир Зенонович! Быть может, двух-трех интендантов следует предать военно-полевому суду… Атмосферу обреченности и неверия надо искоренять.
– Атмосферу обреченности и неверия можно искоренить только победами на фронтах. А их нет… – Ковалевский дождался, когда Деникин вопросительно посмотрит на него: – Их нет не только в Добровольческой, но также и в Донской, Кубанской, Кавказской армиях…
Деникин молчал, и Ковалевский понял, что сказанное им жестоко по отношению к этому немолодому уже человеку, взвалившему на себя такую тяжкую ношу, ибо виновников неуспехов на фронтах было предостаточно, и он, Ковалевский, в том числе.
– Виноватых искать легко, – задумчиво вздохнул Деникин. – А перед нами задача более трудная – остановить отступление. Хотел вот посоветоваться с вами, потому и завернул в Харьков…
«Хитрите, ваше высокопревосходительство! Где Екатеринодар и Ростов, а где Харьков, чтобы вот так просто завернуть», – подумал Ковалевский.
На стол легла карта-тридцативерстка, изрядно потертая на сгибах. И они склонились над прочерченной коричневым карандашом линией фронта, которая все время менялась. Последняя, самая жирная линия протянулась от Орла к Кромам, Воронежу и Касторной. Но и эта линия уже давно не соответствовала действительности. В некоторых местах фронт сдвинулся и на сто и на сто пятьдесят верст к Донбассу, Ростову и к низовьям Дона. Но Деникин не вносил коррективы. Не хотел, что ли, расстраиваться? Или продолжал верить, что еще возможно чудо?
– Правее вас – донцы и кубанцы, левее – корпуса Шиллинга и Драгомирова, – заговорил Верховный, водружая на нос пенсне. – У Екатеринослава – третий армейский корпус Слащова с Донской бригадой Морозова, Терской – Склярова, а также с чеченским, кавказским и славянским полками. Там идет борьба с Махно. Такова диспозиция… Думаю, нужно частью сил отойти в тыл, спрятаться за спины обороняющихся, чтобы сгруппироваться, передохнуть. А потом уже вновь выступить. Часть же сил бросить на оборону. Медленно отступая, измотать красных.
Ковалевский слушал и ловил себя на мысли, что и сам не раз думал о том же. Не изнурять все войска, а основную часть их вывести из боев, освежить, доукомплектовать, вооружить.
Лишь с такими войсками можно рассчитывать на успех в борьбе с противником, у которого уйма резервов.
Деникин между тем продолжал:
– Отойти предполагаю двумя группами. Во главе со ставкой в составе вашей армии, донцов, кубанцев и терцев – на Кавказ. Войска Шиллинга и Драгомирова – в Новороссию, прикроют Николаев и Одессу.
– Крым? – поинтересовался Ковалевский, глядя на выдающийся в Черное море полуостров с узким мостиком перешейка, переброшенного на материк.
– Северную Таврию и Крым отдадим Слащову. Пусть сохранит. А не сохранит – ну что ж… Едва мы с Дона и Буга двинемся в наступление, как красные вынуждены будут оставить Крым, если к тому времени и займут его. – Замолчав, Деникин перевел глаза на Ковалевского – ждал, что ответит тот.
– Логично, логично, – согласился Ковалевский и в то же время подумал, что Верховный напрасно пренебрегает Крымом. Мало ли как сложатся обстоятельства, а Крым уже однажды доказал, что в нем можно отсидеться в трудную минуту. Хотел было сказать это Деникину, но раздумал. Видел, что главнокомандующий уже уверовал в свой план. Что ж, во всяком случае, это лучше, чем если бы мнений у Верховного было столько же, сколько различных точек зрения у его советчиков…
– Значит, одобряете? – напрямую спросил Деникин.
– Иного варианта тоже не вижу.
Деникин словно ждал этих слов. Тихо и ласково, по-прежнему глядя прямо в глаза Ковалевскому, сказал:
– На вашу армию, Владимир Зенонович, ложится главная тяжесть: отступая, задерживать противника. Насколько возможно, изматывать и задерживать. Позволить другим отдохнуть и подготовиться к контрнаступлению. Это – в силах Добрармии. – И, помолчав, уже жестко, словно гвозди в неподатливую стену вгоняя, добавил: – Но без веры этого не сделать!



Глава девятая

В Москву Петр Тимофеевич Фролов приехал вечером. Пока добирался до Большой Лубянки, где в доме номер одиннадцать размещалась Всероссийская чрезвычайная комиссия, совсем стемнело.
Когда Фролов вошел в просторный, освещенный настольной лампой кабинет, Дзержинский сидел за столом и писал. Подняв глаза на Фролова и пристально сквозь полутьму в него вглядываясь, строго сказал:
– Нашелся наконец? Ну вот теперь садись и жди. Я тебя ждал дольше. – И опять склонился над бумагами.
Внешняя суровость Дзержинского не могла обмануть Петра Тимофеевича. Уже одно то, что председатель ВЧК обращался к нему на «ты», чего обычно не позволял себе в разговорах с подчиненными, даже если они являлись его давними друзьями, было добрым знаком.
Председатель ВЧК вывел несколько строк своим ровным стремительным почерком, расписался. Встав из-за стола и подойдя к Фролову, протянул руку, а потом, не выдержав, коротко притянул к себе и сразу, будто застеснявшись этой дружеской нежности, отступил. С прежней пристальностью глядя на Фролова, усмехнулся:
– Да ты никак помолодел, Петр Тимофеевич, пока мы не виделись, а? С чего бы это?
Фролов тоже коротко взглянул на Дзержинского. Вблизи увидел его изможденное лицо, пергаментную, давно не знающую солнечного света кожу с мелкими морщинами и красные от бессонницы глаза.
– От спокойной жизни, Феликс Эдмундович.
– Уж это точно: жизнь у нас с тобой спокойная, – сказал Дзержинский и кивнул на стол: – Поверишь ли, третьи сутки пишу статью в «Известия ВЦИК» – о некоторых итогах двухлетней работы ВЧК. Катастрофически не хватает времени!.. Чаю хочешь?
– Благодарю, Феликс Эдмундович.
– Благодарю – да или благодарю – нет? Будем считать: да! Сейчас распоряжусь.
Захватив с собой исписанные листы, он вышел в приемную. Вернувшись, сел в кресло напротив Фролова.
– Теперь, Петр Тимофеевич, давай поговорим серьезно. О твоем желании отправиться в Харьков я знаю и, прости, решительно не поддерживаю. Откуда это легкомыслие? Победительные мотивы мне понятны. Кольцова надо спасать, и мы приложим к этому все усилия. Но это надо делать профессионально, а не на уровне любительства, которое тебе просто не к лицу.
Секретарь, неслышно отворив дверь, вошел в кабинет, по-мужски неловко, с излишним напряжением держа перед собой поднос с чаем. Настоящий чай в стаканах с подстаканниками, мелко колотый голубовато-белый сахар в вазочке показались Фролову неслыханной, из прежних полузабытых времен, роскошью.
Дзержинский усмехнулся:
– Богато живу, а?.. Угощайся. И я побалуюсь. Привык за свою русскую жизнь к чаю… – Обхватив свой стакан ладонями словно согреваясь, он, кивнув в лад собственным мыслям, произнес: – Не удивляйся, что в разговоре я буду непоследователен – и то хочется узнать, и о том не терпится спросить, и самому о многом сказать надо… Так вот. Чрезвычайной комиссии два года. Меня интересует твое мнение о нашей работе. На примере Всеукраинской чрезвычайной комиссии, жизнь которой ты знаешь изнутри.
– Это неизбежно приведет к оценкам конкретных личностей, – осторожно сказал Петр Тимофеевич. – А поскольку и я, грешный, являюсь одним из руководителей ВЧК, мне было бы трудно…
– Ты не понял, – остановил его Дзержинский. – Меня интересуют не личности, а выводы.
Петр Тимофеевич задумался: с чего начать? Направляясь по вызову Дзержинского в Москву, готовясь к этой встрече, он мечтал, чтобы такой разговор состоялся: как много важного, наболевшего хотелось сказать! Он решительно поставил на поднос стакан с едва пригубленным чаем и, стараясь обходиться без лишних слов, четко формулируя мысли, начал рассказывать обо всем, что уже долгое время не давало ему покоя: о праведных и неправедных методах работы; о наводнении Чека неумелыми, случайными, а то и опасными для такой работы людьми; об извращенном понимании революционной бдительности, ведущем к ненужным, ничем не оправданным расстрелам; о том, что списывание всех ошибок и перегибов на бескомпромиссность классовой борьбы рано или поздно приведет к перерождению Чека, и еще о многом. А под конец, разволновавшись и не скрывая горечи, вспомнил о миллионной армии беспризорников, до которых никому дела нет, и задал вслух не дающий покоя вопрос: да кто же, когда займется ими, чтобы выросли эти люди достойными гражданами Советской страны, а не ее врагами?
Феликс Эдмундович, молча слушая его, сидел в кресле напротив и хмурился. А потом, исподлобья глядя на Фролова, жестко сказал:
– Это – хорошо. Имею в виду: хорошо, что так откровенно! – Опустив глаза, надолго замолчал, и Петру Тимофеевичу почудилось, что председатель ВЧК старательно подавляет в себе вспышку гнева. Когда он заговорил, голос его был спокоен, но более, чем обычно, глух: – Что касается беспризорников, ты, безусловно, прав: не передоверяя их воспитание улице и всякому отребью, беспризорниками должны заняться чекисты. Что ж до остального, то, когда б я меньше знал тебя… Романтик ты, Петр Тимофеевич. Как был романтиком, так и остался! Неужели мог хоть на миг подумать, что меня и других членов коллегии ВЧК не тревожит все, о чем ты говорил сейчас? Но скажи, где мне немедленно взять тысячу Фроловых, Артузовых – людей, за которых я был бы спокоен, как за себя? С перегибами надо бороться. Но работать будем с теми людьми, что есть. Что ж до Всеукраинской комиссии… Лацис – работник несомненно ценный. Но излишне жестокий и предпочитающий во всем крайние меры. Об этом недавно говорилось на коллегии ВЧК. Очевидно, в ближайшее время мы реорганизуем Всеукраинскую Чека. Лациса скорее всего отзовем в Москву, под контроль, подобрав для работы на Украине кого-нибудь из наиболее опытных товарищей… Но вернемся к разговору о тебе.
Дзержинский, жестом предложив Фролову оставаться в кресле, встал, медленно и как-то тяжело прошелся по кабинету. Он вспомнил о том, как дважды отклонял ходатайство о представлении Лациса к ордену Красного Знамени: за подавление Ярославского мятежа и за ликвидацию заговора в Киеве. Число расстрелянных «врагов» явно превышало всяческие возможные величины. (Лишь после смерти Дзержинского, в 1927 году, Лацис получит сразу два ордена.) Докладывали Дзержинскому и о пренебрежительных высказываниях Лациса в адрес русских и украинцев. Даже революционный аскетизм Мартина Яновича – качество, которое председатель ВЧК весьма уважал, – не уравновешивал недостатков. Но говорить об этом вслух Дзержинскому не захотелось. Он лишь искоса взглянул на Фролова:
– Теперь я понимаю, почему тебя тянет в Харьков, к приключениям. Предпочитаешь оперативную работу кабинетной? Согласен, отвечать только за себя, несмотря на риск и опасности, спокойнее. Я прав?
Петр Тимофеевич хотел возразить, но передумал. После неожиданного вывода Дзержинского он вдруг понял, что в живой оперативной работе действительно находил утешение.
– Молчишь? – Феликс Эдмундович удовлетворенно кивнул. – Значит, я могу перейти к другой теме… Бориса Ивановича Жданова не забыл?
Еще бы забыть Фролову этого необыкновенного человека! Старый член РСДРП, финансист по образованию, он некогда объявил о своем выходе из партии по той якобы причине, что не нашел себя в политической деятельности и впредь не намерен заниматься ею. Прослужив несколько лет в ведущих банках России, Борис Иванович основал в 1904 году собственную банкирскую контору «Борис Жданов и Ко» с штаб-квартирой в Париже. В том, что поддержку талантливому финансисту в его начинании оказал немалыми деньгами известный текстильный фабрикант и миллионер Савва Тимофеевич Морозов, секрета ни для кого не было. В глубочайшей ото всех тайне держалось другое: банкирская контора «Борис Жданов и Ко» с первого дня основания принадлежала большевистской партии, членом которой был и все эти годы оставался Борис Иванович.
Дела конторы он вел успешно, с размахом. Клиентами банкирской конторы была в основном проживающая за границей российская знать. С началом революции и затем гражданской войны, когда во Францию хлынуло из России множество родовитых людей, сумевших вывезти на себе фамильные ценности, деньги и деловые бумаги, банкирская контора стала процветать еще больше. Осторожный Борис Иванович принимал на комиссию только драгоценные металлы и изделия из них, напрочь отказываясь от бумажных русских денег, от акций и иных ценных бумаг. Кому-то это, может, и не нравилось, но правила, как известно, устанавливает тот, кто платит.
В зарубежных финансовых кругах банкирская контора пользовалась заслуженным и безусловным авторитетом, который снискали ей европейская деловитость и чисто русская широта, непременно присутствующие во всех проводимых ею на протяжении почти пятнадцати лет операциях.
– Ну что же! Жданова ты не забыл, вижу. – Феликс Эдмундович скупо улыбнулся. – Очевидно, и Сергеева помнишь?
– Николай Васильевич Багров, – прищурился Петр Тимофеевич, – ныне Сергеев. Мы с ним…
– Знаю! – предупреждающе поднял руку Дзержинский. – Знаю, что вы учились вместе, что Сергеева – а называть его, пока он за границей, будем только так – именно ты для нынешней работы рекомендовал…
Всe было так, как говорил Дзержинский. Когда-то Петр Тимофеевич и Сергеев вместе заканчивали коммерческое училище, вместе начинали работать в партии. Потом дороги их надолго разошлись, и встретились они уже в декабре 1917 года в Петрограде, в бывшем губернаторском доме по улице Гороховой, 2, где размещалась создаваемая Дзержинским Всероссийская чрезвычайная комиссия. В 1918 году, когда ВЧК переехала в Москву, Сергеев остался работать в Петроградской ЧК, причем далеко не на первых ролях. Ему в его новом качестве мешали радушие, гостеприимство, доброта и склонность к постоянному общению.
Повсюду, где бы ни находился и что бы ни делал, Сергеев обрастал великим множеством друзей – люди тянутся к щедрым на душевное тепло натурам. Довольно поздно женившись, Сергеев быстро стал отцом многочисленного семейства и был от своих четверых мальчишек без ума.
В конце минувшего восемнадцатого года, когда Петр Тимофеевич еще работал в Москве, Дзержинский поручил ему подыскать человека, способного стать помощником, а может, и продолжателем дела стареющего Бориса Ивановича Жданова. Неудивительно, что он сразу же вспомнил о Сергееве. И через некоторое время, уже в начале нынешнего, девятнадцатого года, Сергеев с помощью парижской банкирской конторы «Борис Жданов и Ко» был легализован в Константинополе. Предполагалось, что со временем он переберется в Париж…
С самого начала дела у Сергеева пошли успешно – как коммерсант он процветал. Помогало, конечно, и образование, но еще больше успешной работе способствовало умение Сергеева быстро сходиться с людьми, и в том числе – нужными. Он был вхож во все константинопольские представительства, а уж с военными чинами вооруженных сил Юга России и вовсе был на короткой ноге. Все это служило ему неиссякаемым источником важнейшей разведывательной информации.
Кроме того, Сергеев имел возможность время от времени выезжать в Крым, где у него были налажены связи с подпольем. С его помощью крымчане передавали довольно ценные сведения о положении в белом тылу.
Разумеется, совсем не об этом думал сейчас Петр Тимофеевич. Он пытался понять: чем вызваны вопросы председателя ВЧК об этих двух тесно связанных между собой людях – Жданове и Сергееве?
– Так вот скажи, Петр Тимофеевич, – продолжал после паузы Дзержинский, – насколько велик запас стойкости Сергеева? Ты его дольше и лучше знаешь.
Фролов ответил не задумываясь:
– Умрет, но не предаст!
– Я о другом. Люди по-разному воспринимают потрясения, по-разному выходят из кризисного состояния. Меня интересует: насколько быстро способен справиться с таким состоянием Сергеев?
Петр Тимофеевич встревожено вскинул голову:
– С ним… что-то случилось?
– Лично с ним – нет. Но если называть вещи своими именами, Сергеев в любой момент может оказаться на грани провала.
Известие было – хуже не придумать. И если самой первой реакцией Фролова была тревога за старого товарища, то уже в следующий миг он понял: банкирской конторе Бориса Ивановича грозит беда. В случае провала Сергеева тень подозрения неизбежно падет на контору Жданова.
То, что строилось годами, могло быть разрушено в один момент!
Феликс Эдмундович, почувствовав, о чем думает сейчас Фролов, успокаивающе произнес:
– Нет-нет, контора вне подозрений. Пока. Да и положение Сергеева устойчиво. Тоже – пока. Борис Иванович рекомендует отозвать его. У старика глаз верный, наметанный. – Он перегнулся через стол, пошарил рукой в верхнем полуоткрытом ящике, извлек оттуда небольшой листок мелованной бумаги. – Вот, почитай…
Петр Тимофеевич сразу узнал почерк Жданова – аккуратный, с непременными старомодными завитушками на заглавных буквах. Жданов писал:
«Феликс Эдмундович! Наблюдения за деятельностью Сергеева укрепляют меня в мысли, что он не просто привык к риску, но ищет его. Мне искренне жаль этого милого, добросердечного человека, но он приближается к роковой черте. Злоупотребление алкоголем, возникшее после печальных событий, известных вам, несколько раз приводило к пьяным скандалам. О Сергееве стали много говорить в Константинополе, в среде российской белоэмиграции. Как помочь ему выйти из этого опасного состояния? Если он не преодолеет себя, быть беде».
Надо было знать Бориса Ивановича Жданова – этого деликатнейшего человека, чтобы понять: видно, есть у него для беспокойства за судьбу Сергеева веские основания! И все равно Фролову упорно казалось, что речь в записке идет о ком-то другом, ему незнакомом.
– Ничего не понимаю! – беспомощно сказал он, возвращая листок Дзержинскому. – Сергеев никогда не пил. Ну разве бокал шампанского по великим праздникам… – Петр Тимофеевич почувствовал, что слова его как бы ставят под сомнение все, о чем говорил в записке Жданов, хотя сомневаться в добропорядочности Бориса Ивановича у него ни намерений, ни желания не было. И поэтому он торопливо добавил: – Сергеев – человек мне не чужой и не безразличный. Но после такой информации… Его надо немедленно выводить из игры.
– Не спеши с окончательными выводами, – попросил Дзержинский. – Сейчас нам, как никогда прежде, нужны свои люди в тылу у Деникина. Обладающие большими возможностями – такими, какие были у Кольцова и есть у Сергеева. Ты говоришь: Сергеева надо выводить из игры! Я расскажу тебе, какие надежды мы с ним связываем. Информация военного характера – это не все…
Петр Тимофеевич внимательно вслушивался в ровный голос председателя ВЧК и опять – в который раз уже! – отмечал про себя, как далеко умеет видеть этот человек.
Месяца два назад руководству ВЧК стало известно, что страны Антанты конфиденциально предложили Деникину передать им в счет погашения царских долгов Черноморский флот, а также флот мощнейших землечерпательных судов, приобретенный Россией незадолго до мировой войны за миллионы рублей золотом. По непроверенным данным, генерал Деникин якобы с негодованием отверг это предложение. Но кто скажет, что будет дальше? Когда белые вынуждены будут навсегда покинуть пределы России?
Дзержинский передал Сергееву просьбу (ее, впрочем, можно было рассматривать и как приказ) подробно выяснить все, что касается флота и землечерпалок, продумать меры их защиты от посягательств стран – союзниц белых, но никакого ответа пока не получил. Меж тем речь шла о деле чрезвычайной важности: без землечерпалок уже через два-три года все азовские и многие черноморские порты обмелеют настолько, что не смогут принимать морские суда. Россия потеряет южные порты!
Не менее важным было и другое порученное Сергееву задание. Речь шла о крымском подполье, в котором в последнее время было много провалов. Связь с Крымом практически оборвалась. Что происходит в подполье, известно плохо. Разобраться во всем там происходящем, наладить работу подполья успешнее других мог только Сергеев.
– Наконец, учитывая, что Кольцова переправили в Севастополь, – продолжал Дзержинский, – Сергеев мог бы принять участие и в решении его судьбы. Я не говорю о несбыточном. Сейчас важно, чтобы следствие по делу Кольцова продолжалось как можно дольше. И вот здесь Сергеев некоторыми возможностями располагает…
Фролов слушал Дзержинского и все чаще ловил себя на мысли, что председатель ВЧК не просто делится с ним соображениями о сложной ситуации, не просто размышляет о наболевшем. Здесь было что-то иное.
– Вот теперь и скажи: выводить Сергеева из игры или нет? А заодно ответь на ранее поставленный вопрос: насколько велик у него запас душевной стойкости, способен он преодолеть себя или нет?
– Но я так и не знаю, в чем причина его невероятного срыва?! – нетерпеливо воскликнул Фролов. – Что это за печальные события, о которых упоминает в записке Борис Иванович?
Некоторое время Дзержинский, прихлебывая остывший чай, расхаживал по кабинету. Затем поставил стакан и медленно, будто давая возможность собеседнику получше осмыслить услышанное, заговорил:
– Видишь ли, Петр Тимофеевич, настоящему разведчику нужно одно очень важное качество, о котором мы порой не задумываемся. Это – умение выдержать быт и прозу жизни в окружении врагов… Что бы при этом на душе у него ни было! Кто идет на работу в разведку? Люди деятельные, активные. Разведчику, работающему в дальнем, так сказать, тылу, за границей необходимо, помимо всего, еще и умение просто жить. Жить, ничем не выделяясь среди других, не бросаясь никому в глаза. Как говорят у нас в Польше… серым зайчиком среди серых зайчиков. Просто жить. И не искать каждодневного повода для свершения подвига. Для натуры деятельной такой образ жизни – большое испытание. Немногие его выдерживают… Сергееву довольно долго удавалось вписываться в чуждую для него обстановку. Помогали врожденный талант и железная большевистская убежденность. К сожалению, жизнь порою…
В кабинет вошел секретарь, что-то зашептал Дзержинскому. И опять, пока длилась эта пауза, Фролов подумал, что Феликс Эдмундович, делясь с ним своими мыслями, словно подбирается издалека к чему-то еще более важному и значительному. Их беседа временами напоминала инструктаж.
Дослушав секретаря, Дзержинский недовольно сказал:
– И тем не менее я приму его завтра! Сегодня не могу. – Подождав, пока секретарь выйдет, продолжал: – Да, так вот. К сожалению, жизнь порою ставит нас перед такими испытаниями, когда ни убежденность, ни тем более талант не могут быть спасением. – Дзержинский подошел к столу, закурил. – Ты знал семью Сергеева?
– Почему – знал? Знаю. Не раз бывал у них…
– Три месяца назад Сергеев осиротел, – сказал Дзержинский. – Какие-то бандиты. Поживиться ничем особенным не смогли, ну и со зла… или чтобы избавиться от свидетелей. Никого не пощадили. Ни детей, ни жену.
Фролов, откинувшись, словно от удара, на спинку кресла, замер. Ему понадобилось время, чтобы прийти в себя.
– Что ж вы мне не сказали? – тяжело, с невольной обидой спросил он.
– Именно потому, что сострадание, жалость – не лучшие союзники объективности. – Дзержинский нервно, коротким тычком загасил в пепельнице папиросу. Как ты думаешь, кого еще, позволяющего себе искать утешение в вине, я стал бы терпеть на такой работе хотя бы день или час? А тут… Ладно, слушаю тебя.
– Не знаю, – откровенно сказал Фролов. – Николай Багров… простите, Сергеев из тех людей, кто ради революции всего себя отдаст. Но такой удар… Нет, не знаю. Большое горе перебороть в одиночку трудно. А он один. И в этом, наверное, объяснение происходящего с ним.
– Вот и я так считаю, – согласился Дзержинский. – Но как бы поступил ты, будучи на моем месте?
– Сергеева надо отозвать, – сказал Петр Тимофеевич. – Здесь среди друзей он встал бы на ноги. Но кто заменит его?
– Ты, – тихо сказал Дзержинский. – Более подходящей кандидатуры нет.
– Та-ак, – протянул Фролов. И подумал: предчувствие не обмануло – все, что до этого говорил Феликс Эдмундович, впрямую касалось его…
– Прежде чем предложить тебе это, я вспомнил и о том, что за спиной у тебя коммерческое училище, и как удачно закупал ты когда-то оружие, и как содержал типографию «Зерно», умудряясь издавать большевистскую литературу и зарабатывать при этом приличные деньги для партии.
Фролов тоже вспомнил те времена, времена безоглядной молодости, которая не признавала ни колебаний, ни трудностей, и печально улыбнулся:
– Когда это было!
– Ты ведь неплохо говорил по-французски? – не то спросил, не то напомнил Дзержинский.
– Давно не практиковался. Почти забыл… Франция!.. – Фролов снова улыбнулся каким-то своим воспоминаниям. – Весной в Киев приезжали иноземные журналисты. Французский еженедельник «Матэн» представлял такой импозантный толстячок Жапризо. Я попытался поговорить с ним по-французски. Только и вспомнил: аметье – дружба, же ву конфьенс – я доверяю вам и кель э вотр сантэ – как ваше здоровье…
– Вспомнишь. Все, что знал, легко вспоминается. Я иногда ловлю себя на мысли, что забываю польский. Но стоит час-другой поговорить – и вспоминаю… – успокоил его Дзержинский. – Решай, Петр Тимофеевич. Это тот случай, когда по долгу службы не приказывают, а по праву дружбы не просят. Я мог бы сказать тебе, что это задание партии, но тогда у тебя не останется выбора…
Они долго молчали, глядя в глаза друг другу.
– Хорошо, – наконец сказал Фролов, сам удивляясь внезапному своему спокойствию, – я согласен. Но как это все будет выглядеть на деле?
– Есть один вариант, который, надеюсь, тебя устроит. Среди твоих киевских знакомых, насколько я помню, был некто Лев Борисович Федотов… Помнишь такого?
– Еще бы! Крупный ювелир, один из участников Киевского национального центра. По приговору ревтрибунала расстрелян.
– Знал, – кивнул Дзержинский. – Вы тогда прислали к нам в ВЧК кипу долговых расписок, которые деникинская контрразведка выдала Федотову в обмен на деньги, золото, ценности…
– А что нам было с ними делать?! – усмехнулся Фролов.
– Вот и мы так подумали. И в свою очередь отправили их Борису Ивановичу Жданову…
Дзержинский продолжал рассказывать, и Петр Тимофеевич, увлеченно слушая его, не знал, чему больше удивляться: неистощимой изобретательности старика Жданова или умению председателя ВЧК держать в памяти великое множество самых разных дел.
Получив из Москвы расписки и другие денежные документы на имя Льва Борисовича Федотова, Жданов решил приспособить их в дело. В один из дней он опубликовал в нескольких французских газетах некролог о смерти в Киеве от рук чекистов своего вкладчика и компаньона Льва Борисовича Федотова. Из некролога помимо обычных – биографических и прочих – данных явствовало, что банкирская контора «Борис Жданов и Ко» при посредничестве своего компаньона Л. Б. Федотова активно участвовала в финансировании Добровольческой армии и киевского подполья, ведущего борьбу с большевиками, вложив в дело белого движения миллионы золотых рублей…
Так, ничем не рискуя, скромно и ненавязчиво Борис Иванович Жданов стриг с пустопорожних бумажек-расписок моральные дивиденды: деловой мир, общественность, все, кто имел в Париже отношение к российской эмиграции и белому движению, узнали о высоком патриотизме банкирского дома «Борис Жданов и Ко». Но это была лишь первая часть замысла. Теперь же следовало попытаться превратить расписки в деньги.
Потребовать оплатить денежные обязательства мог только сам Лев Борисович Федотов. Однако его не было в живых. В боях под Мелитополем сложил свою голову и единственный сын Льва Борисовича. Вот тогда у Бориса Ивановича Жданова и возникла идея: права на наследство должен заявить родной брат Льва Борисовича!
– Минутку, Феликс Эдмундович, минутку! – забеспокоился Фролов. – Но ведь никакого брата у Федотова нет и никогда не было!
– Значит, его надо изобрести! – твердо сказал Дзержинский. – Изобрести и легализовать. Но, разумеется, не здесь, на Лубянке, а, очевидно, в Париже. Борис Иванович вел предварительные переговоры с одной из тамошних нотариальных контор. Фирма солидная, авторитета ей не занимать. А вот крупный заем нужен как воздух: вложили значительные суммы в какое-то выгодное предприятие. Пришло время очередного платежа, а денег нет. Так вот эта-то контора, в ответ на благорасположение Бориса Ивановича Жданова, берется неопровержимо доказать, что у Льва Борисовича есть брат, имеющий все права на наследование его капиталов и дела. – Дзержинский усмехнулся: – Короче говоря, тебе предстоит стать на время младшим братом покойного Федотова, совладельцем банкирского дома «Борис Жданов и Ко».
– Легко сказать! – с сомнением покачал головой Петр Тимофеевич. – Коммерция, финансовые операции – здесь одной легенды мало. Здесь твердые знания нужны. А многое, очень многое из того, чему когда-то учился, я забыл.
– Придется восстановить! – твердо, как о деле окончательно решенном, сказал Феликс Эдмундович. – В твоем распоряжении примерно месяц времени и помощь опытнейших консультантов. – Он помолчал, положил на плечо Фролова руку и добавил: – Постарайся!
…Спустя месяц, в декабре, петроградские чекисты переправили Петра Тимофеевича Фролова в Гельсингфорс, а оттуда он с надежными документами на имя Василия Борисовича Федотова уехал во Францию…



Глава десятая

Сквозь густой занавес свинцово-серых облаков сочилось безрадостное утро. С моря дул промозглый и унылый ветер. На пасмурном перроне станции Новороссийск, куда прибыл скрипучий, обшарпанный, пропахший карболкой поезд, было безлюдно.
Сходили пассажиры: степенные купцы, бережно придерживающие холеными, унизанными массивными перстнями руками большие саквояжи, сановитые священники с тяжелыми золотыми крестами на черных рясах, франтоватые морские офицеры, галантно помогающие спуститься дамам, надменные чиновники в котиковых шубах, суетливые спекулянты, инвалиды.
Среди котелков, цилиндров, платков и морских фуражек легкомысленно мелькнула шляпка Наташи Старцевой. Некоторое время ее провожал по перрону стройный морской офицер, настойчиво пытавшийся продлить романтическое знакомство. Но вот он разочарованно поцеловал Наташе руку, и они расстались. Наташа смешалась с толпой, которая подхватила ее, понесла мимо покосившихся дощатых заборов с треплющимися на ветру обрывками суровых воинских объявлений, мимо закутанных в тяжелые платки низкорослых и толстых торговок семечками, мимо контрразведчиков, зорко вглядывающихся в землистые, невыспавшиеся лица вновь прибывших, – и вынесла на мощенную булыжником привокзальную площадь с несколькими дремлющими в ожидании пассажиров «ваньками». Она села в старый, облезлый шарабан, сказала сонному краснолицему кучеру:
– В рабочую слободку, пожалуйста!
– Эт-та можно! Эт-та мы жив-ва! – встрепенулся кучер и тронул кнутом такую же летаргическую, худущую клячу.
Наташа выехала в Новороссийск сразу же после того, как Кольцова отправили из Харькова в Севастопольскую крепость. Из письма Павла они с отцом знали, что кто-то из товарищей во время неудачного покушения на состав с танками погиб. Кто именно, что случилось с двумя другими, почему они молчат – предстояло выяснить Наташе. И сделать это можно было только в Новороссийске, где начинали подготовку к диверсии Красильников, Кособродов и Николай…
Наташа рассчитывала на помощь новороссийских подпольщиков. Но как на них выйти? Как связаться с ними? У нее, правда, была одна-единственная новороссийская явка, данная ей некогда Кособродовым. Но события происходят сейчас с такой молниеносной быстротой, что кто знает – уцелела ли она?
Красные решительно наступали и уже приближались к Харькову. Она об этом догадывалась, а в поезде эту новость ей шепнул морской офицер, всю дорогу ухаживавший за нею.
Иван Платонович и Юра скоро окажутся по ту сторону фронта, у своих. А что ей сулит будущее в этом чужом, продуваемом резкими осенними сквозняками, неуютном городе?
Доехав до рабочей слободки, она рассчиталась с извозчиком и пешком, с легким плетеным баулом в руке, неторопливо двинулась по узким кривым улочкам, разыскивая известный ей адрес.
Дома здесь, в слободке, были бедные и тесно жались один к другому, словно пытаясь сообща защитить друг друга от нищеты, пронизывающих ветров и стужи.
Отсюда, с возвышенности, портовая часть Новороссийска была как на ладони, за нею громадной дугой изогнулось угрюмое свинцовое море. Издалека во все стороны разносились басовитые гудки – это переговаривались между собою океанские суда с чужими полотнищами на флагштоках.
У калитки маленького, наполовину вросшего в землю домика Наташа остановилась и постучала. Сразу же послышались неторопливые, но твердые шаги. Зазвенел засов, и калитка отворилась настежь.
– Вам кого, барышня? – спросил ее сутулый, впалогрудый старик с резким, словно рубленым, загорелым лицом. Это был Данилыч, давний приятель Кособродова. Он с благодушным любопытством рассматривал Наташу.
– Скажите, здесь живет фельдшер? – задала Наташа заученный вопрос, пристально вглядываясь в