Сельма ЛагерлёфСага о Йёсте Берлинге


Вступление


ПАСТОР
Наконец пастор поднялся на кафедру.
Прихожане посмотрели на него. Да, вот и он. Значит, сегодня проповедь не отменят, как уже бывало не одно воскресенье.
Пастор был молод, высок ростом, строен и поразительно красив. Если бы облачить его в шлем и латы да опоясать мечом, то с него можно было бы ваять из мрамора прекрасную античную статую.
У него были одухотворенные глаза поэта и твердый круглый подбородок полководца; все в нем было красиво, изящно, выразительно, согрето пламенем ума и сердца.
Прихожане в церкви были поражены, увидев его таким. Более привычным для них было видеть, как он выходит нетвердой походкой из трактира в компании веселых собутыльников — таких, как седоусый полковник Бейренкройц и капитан-силач Кристиан Берг.
Он так безудержно пил, что неделями не мог исполнять требы, и прихожанам приходилось жаловаться на него сначала пробсту, а затем самому епископу и всему соборному капитулу. И вот приехал епископ, чтобы учинить суд и расправу. Он сидел на хорах, с золотым крестом на груди, и его окружали школьные пасторы[1] из Карльстада и пасторы из соседних приходов.
Не было никакого сомнения, что поведение пастора перешло границы дозволенного. В те времена, в двадцатые годы девятнадцатого века, люди более снисходительно относились к пьянству, но ведь их пастор из-за водки пренебрегал своими обязанностями, — и вот теперь ему предстояло лишиться должности.
Он стоял на кафедре, ожидая, когда будут допеты последние стихи псалма.
Пока он стоял там, наверху, его охватило странное ощущение, что в церкви находятся одни лишь его враги, на каждой скамье враги. И важные господа на хорах, и крестьяне внизу, и готовящиеся к конфирмации подростки — все были его врагами, только врагами. Враг управлял мехами органа, враг играл на нем. На скамье попечителей церкви тоже сидели враги. Все, все ненавидели его, начиная от грудных младенцев, которых принесли сюда родители, и кончая неповоротливым церковным сторожем, бывшим солдатом, участником битвы под Лейпцигом.
Пастор готов был броситься перед ними на колени и молить о пощаде.
Но мгновение спустя его охватила глухая злоба. Он хорошо помнил, каким он был, когда год назад впервые поднялся на эту кафедру. Тогда он был безупречен; а вот теперь он стоит здесь и видит перед собой епископа с золотым крестом на груди, который приехал судить его.
Пока он делал вступление к своей проповеди, кровь волнами приливала к его лицу: гнев овладел им.
Да, он стал пьяницей; это, конечно, правда. Но кто имеет право судить его за это? Видел ли кто-нибудь пасторский дом, в котором он жил? Еловый лес, темный и мрачный, подступал вплотную к самым окнам. Сырость проникала внутрь через почерневший потолок, расползалась по стенам, образуя плесень. Разве можно было не пить и сохранять мужество, когда дождь и метель врывались в разбитые окна, а невозделанная земля не давала достаточно хлеба, чтобы утолить голод?
Нет, он был именно таким пастором, какого они заслуживали. Ведь все они пили. Почему же он один должен налагать на себя запрет? Муж, похоронивший жену, напивался пьяным на поминках. Отец, окрестивший свое дитя, пьянствовал на крестинах. Прихожане напивались перед тем, как идти в церковь, и, как правило, нетрезвыми возвращались домой. Что же тут удивительного, если у них был пьяница пастор?
Он привык к водке, когда в бурю и непогоду, легко одетый, совершал свои поездки по соседним приходам, проезжая целые мили[2] по замерзшим озерам, куда слетались холодные ветры со всего света, или когда в утлой лодчонке волны швыряли его под проливным дождем на тех же самых озерах; а иногда случалось, что он вынужден был в самую непогоду вылезать из саней и прокладывать путь для своей лошади среди высоких, как дом, сугробов или пробираться пешком по лесным болотам.
Так уныло и мрачно тянулись для него дни. Простой народ и важные господа были заняты земными делами, но по вечерам душа с помощью водки освобождалась от оков. Приходило вдохновение, теплело на сердце, жизнь казалась прекрасной, звучали песни, благоухали розы. Трактир превращался тогда в южный сад, полный цветов; гроздья винограда и оливки свешивались над его головой, мраморные изваяния белели среди темной листвы, мудрецы и поэты расхаживали под пальмами и платанами.
Да, уж он-то, их пастор, прекрасно знал, что без водки в этих краях не прожить; все собравшиеся тоже знали об этом — и все-таки хотели его осудить.
Они хотели сорвать с него одеяние пастора за то, что он приходил пьяным в их храм. О, эти люди! Был ли у них бог, действительно ли они верили, что у них есть иной бог, кроме водки?
Он закончил вступление и склонил голову, чтобы прочесть «Отче наш».
Во время молитвы в церкви царила полная тишина. Вдруг руки пастора судорожно схватились за шнурки мантии: ему показалось, будто все прихожане с епископом во главе пробираются по узкой лесенке к кафедре, чтобы сорвать с него облачение. Он стоял на коленях, не поворачивая головы, но явственно чувствовал, как они устремляются вперед; он видел их всех так ясно: епископа и школьных пасторов, пробстов и попечителей церкви, звонаря и весь приход — длинную вереницу напирающих друг на друга людей. И он живо представил себе, как, сорвав с него облачение, все эти люди станут тесниться и падать кувырком вниз по ступенькам и как стоящие внизу, те, которым не удалось добраться до него и его облачения, ухватятся за полы стоящих впереди и тоже упадут.
Стоя на коленях, он видел все это так отчетливо, что не мог удержаться от улыбки, хотя в то же время холодный пот выступил у него на лбу, — ведь это было ужасно.
Итак, из-за водки ему предстояло стать отщепенцем! Он будет отрешен от должности пастора. Что может быть ужаснее?
Он станет бездомным бродягой, ему придется валяться пьяным в канавах, носить лохмотья и водиться со всяким сбродом.
Он дочитал молитву. Пора было начинать проповедь. Внезапная мысль сковала ему язык: он подумал о том, что в последний раз стоит на кафедре и провозглашает величие бога.
В последний раз! Эта мысль овладела пастором. Он совершенно забыл и о водке и о епископе. Во что бы то ни стало он должен использовать этот случай и показать им всем, как прославляют имя божие. Перед ним больше не было ни слушателей, ни самой церкви, пол ее, словно опустился куда-то вниз, а потолок раздвинулся — и он увидел над собою небо. Он был один, совсем один, его душа устремилась ввысь, в необъятные небесные просторы, голос стал сильным и могучим, — он возвещал величие божие.
Пастор был человек вдохновения. Не заглядывая в написанные листы, он творил, и мысли слетали к нему, словно стая ручных голубей. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой говорит; он ощущал всем своим существом какую-то высшую радость: никому не сравниться с ним сейчас в блеске и великолепии, с ним, стоящим на кафедре и возвещающим имя божие.
Пока в нем пылал огонь вдохновения, он говорил, а когда этот огонь погас, когда потолок и пол церкви снова стали на свои места, он преклонил колени, и слезы полились у него из глаз, — ибо он знал: жизнь даровала ему прекрасное мгновение, и оно было уже позади.
После богослужения состоялись ревизия и заседание приходского совета. Епископ спросил, имеют ли прихожане жалобы на своего пастора.
Чувство озлобления и раздражения, овладевшее пастором перед проповедью, уже прошло. Теперь ему было стыдно, и он опустил голову. О, сейчас всплывут всякие отвратительные истории о его попойках!
Но никаких историй никто не рассказывал. Вокруг большого стола в помещении прихода царило молчание.
Пастор поднял глаза; сначала он взглянул на звонаря, — нет, тот молчал; затем — на попечителей церкви, на богатых крестьян и владельцев заводов. Все молчали. Губы у всех были плотно сжаты, и в смущении никто не поднимал глаз от стола.
«Они ждут, чтобы кто-нибудь начал», — подумал пастор.
Один из попечителей церкви откашлялся.
— По-моему, у нас очень хороший пастор, — сказал он.
— Его преподобие сами сейчас слышали, как он читал проповедь, — вставил звонарь.
Епископ напомнил о том, что пастор часто пропускал службы.
— Разве пастор не может заболеть, как и всякий другой человек? — отвечали крестьяне.
Епископ намекнул на их недовольство образом жизни пастора.
Тогда все в один голос стали его защищать. Он, их пастор, так молод, и ничего плохого за ним не замечалось, нет. А если он всегда будет так читать проповеди, как сегодня, они не променяют его и на самого епископа.
Раз не нашлось обвинителей, не могло быть и судей.
Пастор чувствовал, как у него стало легко на сердце и как кровь свободно потекла по жилам. Нет, вокруг него не было больше врагов, он сумел покорить их тогда, когда меньше всего надеялся остаться их пастором!
После ревизии епископ, школьные пасторы, пробсты и наиболее почтенные из прихожан обедали в доме у пастора.
Так как пастор был холост, то хлопоты, связанные с обедом, взяла на себя жена одного из соседей. Она устроила все как нельзя лучше, и пасторский дом больше не казался таким неуютным, как прежде. Раздвижной обеденный стол был накрыт у дома под елями; белоснежная скатерть, голубой и белый фарфор, сверкающие рюмки и сложенные салфетки очень украшали его. По обе стороны крыльца росли две склонившиеся друг к другу березки; пол в сенях был устлан ветками можжевельника, под коньком крыши висел венок из цветов, во всех комнатах тоже стояли цветы; запах плесени был изгнан, а зеленоватые стекла в окнах весело сияли в солнечных лучах.
Пастор радовался всей душой. Ему казалось, что он никогда больше не будет пить.
Да и у всех за обеденным столом было радостно на душе. Радовались те, кто великодушно простил его, радовались и почетные гости — потому что избежали скандала.
Добрый епископ поднял свой стакан и сказал о том, что он отправлялся в эту поездку с тяжелым сердцем, ибо до него дошло много дурных слухов. Он ехал сюда, предполагая встретить Савла, но оказалось, что Савл уже успел превратиться в Павла и трудится больше их всех. Добрый епископ говорил затем о большой одаренности их младшего брата и восхвалял его не для того, чтобы тот возгордился, а для того, чтобы он напряг все свои силы и был строг к самому себе, как и подобает тому, кто несет на своих плечах столь непомерно тяжелую и драгоценную ношу.
На этот раз пастор не брал в рот хмельного, но голова у него шла кругом. Это большое неожиданное счастье ударило ему в голову. Небеса даровали ему жар вдохновения, а люди — свою любовь. Наступил вечер, гости давно разъехались, но разгоряченная кровь с бешеной скоростью бежала по его жилам. Было уже далеко за полночь, а он все еще не спал, ночной воздух струился сквозь открытое окно и охлаждал лихорадку блаженства, то сладостное волнение, которое мешало ему заснуть.
Вдруг он услыхал чей-то голос:
— Ты не спишь, пастор?
Кто-то шел по лужайке, направляясь к его окну. Пастор взглянул и узнал капитана Кристиана Берга, одного из неизменных своих собутыльников. Бродягой без кола и двора был этот капитан Кристиан — великан и силач, огромный, как скала Гурлита, и глупый, как горный тролль.
— Ну конечно не сплю, капитан Кристиан, — отвечал пастор. — Неужели ты думаешь, что в такую ночь можно спать!
Но послушайте только, что потом рассказал ему капитан Кристиан. У этого великана были свои соображения, он понимал, что пастор теперь не осмелится пьянствовать. Теперь его другу никогда не будет покоя, думал капитан Кристиан, потому что эти школьные пасторы, которые узнали сюда дорогу, снова могут прикатить из Карльстада и отрешить его от сана, если он будет пить.
И уж будьте спокойны, капитан Кристиан постарался приложить свою тяжелую руку к этому делу; он устроил так, что школьные пасторы никогда больше не посмеют явиться сюда, — ни они, ни епископ. Теперь уж и пастор и его друзья могут пьянствовать здесь, в пасторском доме, сколько душе угодно.
Послушайте-ка, что за подвиг совершил он, Кристиан Берг, капитан-силач!
Едва епископ и оба школьных пастора уселись в свой экипаж и дверцы за ними захлопнулись, как он, сам Кристиан Берг, вскочил на козлы и проехал с ними милю-другую в эту светлую летнюю ночь.
Кристиан Берг показал их преподобиям, как бренно земное существование. Он заставил лошадей мчаться во весь опор. Пусть знают, что нечего соваться не в свои дела! Что за беда, если порядочный человек и позволит себе немножко выпить!
И вы думаете, он вез их по дорогам или оберегал от толчков? Он ехал по канавам и пням; он мчал лошадей бешеным галопом под откос; он гнал их вскачь вдоль самого берега озера, так что вода пенилась вокруг колес; они едва не застряли в болоте, а на крутых спусках лошади боялись согнуть ноги и скользили. С бледными лицами сидели епископ и школьные пасторы за кожаными занавесками и бормотали молитвы. Более неприятного путешествия никогда еще не приходилось им совершать.
И представьте себе только, какой у них был вид, когда они подкатили к постоялому двору в Риссэтере: живехонькие, но дрожащие, словно дробинки в кожаном мешочке охотника!
— Что это значит, капитан Кристиан? — спросил епископ, когда тот открыл дверь экипажа.
— А то, что пусть епископ сначала подумает, прежде чем ехать в следующий раз с ревизией к Йёсте Берлингу, — отвечал капитан Кристиан. Эту фразу он продумал заранее, чтобы не запинаться.
— Передай в таком случае Йёсте Берлингу, — сказал епископ, — что я больше к нему никогда не приеду, — ни я, никакой другой епископ!
Вот какой подвиг совершил капитан силач Кристиан Берг, и вот о чем рассказал он пастору у открытого окна летней ночью. Он едва успел оставить лошадей на постоялом дворе и тотчас же поспешил к пастору с новостями.
— Ну, теперь ты можешь быть спокоен, сердечный друг мой! — сказал он.
Ах, капитан Кристиан! Школьные пасторы сидели за кожаными занавесками с бледными лицами, но гораздо бледнее был пастор у окна в эту светлую летнюю ночь. Ах, что ты наделал, капитан Кристиан!
Пастор поднял было руку, чтобы поразить страшным ударом грубое, тупое лицо великана, но удержался. Он с шумом захлопнул окно и, стоя посреди комнаты, потрясал в воздухе сжатыми кулаками.
Он, в ком еще не остыл жар вдохновения, он, который возвещал славу имени божьему, стоял и думал, что бог сыграл с ним злую шутку.
Разве епископ не подумает, что капитана Кристиана подослал сам пастор? Разве епископ не будет вправе подумать, что пастор притворялся и лгал весь день? Теперь он со всей строгостью примется за это дело, затеет расследование, отстранит его от должности и лишит сана.
В эту же ночь пастор покинул свой дом. Было бесполезно оставаться и отстаивать свои права. Он был уверен, что его отрешат от сана. Бог сыграл с ним злую шутку. Бог не хотел ему помочь. Так было угодно богу. Лучше уж уйти самому, не дожидаясь, чтобы тебя выгнали.
Это случилось в начале двадцатых годов девятнадцатого века в одном из отдаленных приходов западного Вермланда[3].
Это было первое несчастье, постигшее Йёсту Берлинга, но оно было не последним.
Ибо много трудностей ожидает в жизни молодых коней, которые не знают ни шпор, ни хлыста. При всяком ощущении боли они бросаются вперед по диким тропам, прямо к зияющей пропасти. Как только тропа становится каменистой, а путь тернистым, они тут же опрокидывают воз и мчатся вперед, закусив удила.



IIНИЩИЙ
Холодным декабрьским днем медленно поднимался в гору к Брубю какой-то нищий. Жалкие лохмотья едва прикрывали его тело, а худые башмаки не защищали ног от холодного, мокрого снега.
Лёвен — это длинное узкое озеро в Вермланде, в двух местах перехваченное длинными узкими проливами. На севере оно простирается до лесов Финмаркена[4], а на юге — до озера Венерн. По берегам Лёвена раскинулось несколько приходов, из которых самым большим и самым богатым был приход Бру. Он расположен по берегам озера и с восточной и с западной стороны, но на западном берегу находятся, кроме того, такие большие поместья, как Экебю и Бьёрне, широко известные во всей округе своим богатством и красотой, и городок Брубю, где имеется постоялый двор, здание суда, дом ленсмана[5] и пасторат, а также рыночная площадь.
Брубю лежал на крутом склоне горы. Нищий миновал постоялый двор, расположенный у подножья, и направился к дому пастора.
Впереди него шла девочка, которая тащила в гору санки, нагруженные мешком муки. Нищий догнал девочку и заговорил с ней.
— Такая маленькая лошадка — и такой большой воз! — сказал он.
Девочка обернулась и посмотрела на него. Это был ребенок лет двенадцати, с настороженным угрюмым взглядом и сжатыми губами.
— Дай бог, чтобы лошадь была еще меньше, а воз еще тяжелее, тогда бы муки хватило подольше, — отвечала девочка.
— Так это ты тащишь домой еду для самой себя?
— Слава богу, что так. Хоть я и маленькая, но сама добываю себе пропитание.
Нищий ухватился за санки, чтобы помочь ей.
— Не думай, что тебе что-нибудь перепадет за это, — заметила она.
Нищий рассмеялся.
— Скажи, ты не дочка пастора из Брубю, а?
— Да, я его дочка. Много есть отцов беднее моего, а вот хуже не сыщешь. Хоть и стыдно так говорить о родном отце, но что поделаешь, раз это правда.
— Говорят, он у тебя скупой и злой?
— Да, он и скупой и злой, но дочка его, поговаривают люди, будет еще хуже, если выживет.
— Что ж, люди, я думаю, не ошибаются. Вот хотел бы я знать, где ты раздобыла этот мешок с мукой?
— Тебе-то сказать можно. Зерно я взяла в закромах у отца еще утром, а сейчас была на мельнице.
— Смотри же не попадайся отцу на глаза, когда будешь подъезжать к дому.
— Какой ты недогадливый. Отца нет, он уехал по делам в приход. Понятно?
— Кто-то едет вслед за нами. Я слышу, как снег скрипит под полозьями. Послушай, а вдруг это он?
Девочка насторожилась, внимательно всматриваясь вдаль, и вдруг громко заплакала.
— Это отец, — всхлипывала она. — Он изобьет меня до смерти, изобьет меня до смерти!
— Говорят, хороший совет дорог, а если он еще и ко времени, то дороже золота и серебра, — сказал нищий.
— Послушай, — сказала девочка, — ты можешь помочь мне. Берись за веревку и тащи санки, — вот отец и подумает, что они твои.
— А что я потом стану делать с ними? — спросил нищий, перекидывая веревку через плечо.
— Тащи их, куда хочешь, а когда стемнеет, приходи с ними к нашему дому! Я буду ждать тебя, но смотри не обмани, приходи с мешком и с санками!
— Постараюсь.
— Упаси тебя бог не прийти! — крикнула девочка, пускаясь со всех ног, чтобы попасть домой раньше отца.
Нищий повернул санки и поплелся к постоялому двору.
Бедняга шел по снегу полуразутый, погруженный в свои мысли. Он шел и думал о бескрайних лесах к северу от Лёвена, о бескрайних лесах Финмаркена.
Он шел по приходу Бру вдоль пролива, связывающего Верхний и Нижний Лёвен, он шел там, где царствуют богатство и веселье, где усадьба примыкает к усадьбе, а завод к заводу; и все же путь его был тяжел, всякое помещение казалось тесным, а постель жесткой. Но непреодолимо манил его к себе покой бескрайних вечных лесов.
Здесь на каждом гумне раздавался стук цепов, и казалось, никогда не кончится молотьба. Из лесов непрерывным потоком везли бревна и уголь. Лесными дорогами, по глубоким колеям, проложенным сотнями людей, которые прошли здесь до него, бесконечной вереницей тянулись повозки с рудой. Сани, полные седоков, проносились между усадьбами, и казалось, будто само веселье правило лошадьми, а красота и любовь сопровождали их, стоя сзади на полозьях. О, как манил его, бездомного бродягу, покой бескрайних вечных лесов!
Туда, к прямым, как колонны, деревьям, где снег тяжелыми глыбами покоится на неподвижных ветвях, туда, где усталый ветер лишь тихонько перебирает хвою на вершинах деревьев, туда он пойдет, забираясь все глубже и глубже в чащу, и будет идти до тех пор, пока силы не изменят ему, и тогда он свалится под деревьями и умрет от голода и холода.
О, скорей туда, в лес, к этой огромной, наполненной шелестом листвы могиле над Лёвеном, туда, где он станет добычей тлена, где голоду, холоду, усталости и водке удастся наконец сокрушить его бедное тело, которое так много вынесло.
Он добрался до постоялого двора и решил дождаться здесь вечера. Он вошел и, погруженный в мечты о вечных лесах, уселся в тупом оцепенении на скамейку у двери.
Хозяйке стало жалко беднягу, и она поднесла ему рюмку водки. Потом она дала ему еще рюмку, так как он очень долго упрашивал ее.
Но больше она не захотела поить его даром, и нищий впал в отчаяние. Во что бы то ни стало хотелось ему выпить еще этой крепкой, вкусной водки. Он должен еще раз почувствовать, как от хмеля пляшет сердце в его груди и как пламенеют мысли. О, это вкусное хлебное зелье! Зной июльского солнца, пение птиц и ароматы лета сочетались в прозрачной струе этого напитка. Еще раз, прежде чем сгинуть в ночи и мраке, хочет он насладиться солнцем и счастьем.
Сначала он отдал за вино муку, потом мешок, а потом и санки. За все это он получил столько водки, что напился допьяна и проспал добрую часть дня на скамейке в трактире.
Когда он проснулся, то понял, что ему остается только одно. Раз его жалкое тело полностью захватило власть над его душой, раз он смог пропить то, что доверил ему ребенок, он стал позором для земли, и он должен освободить ее от столь отвратительного бремени. Он должен вернуть своей душе свободу, отдать ее богу.
Лежа на скамейке в трактире, он сам себе прочел приговор: «Йёста Берлинг, отрешенный от должности пастор, обвиняемый в том, что он пропил муку голодного ребенка, приговаривается к смерти. К какой смерти? К смерти в сугробах».
Он взял свою шапку и вышел пошатываясь. Еще не совсем очнувшись ото сна, отуманенный винными парами, он плакал от жалости к самому себе, к своей несчастной, запачканной душе, которой он должен был теперь возвратить свободу.
Он шел недолго, не сворачивая с дороги, и у самой обочины наткнулся на высокий сугроб. Он бросился в него с твердым намерением умереть. Потом он закрыл глаза и попытался уснуть.
Никто не знает, долго ли он так пролежал, но в нем еще теплилась жизнь, когда пробегавшая мимо с фонарем дочь пастора нашла его в сугробе у дороги. Она долго поджидала его возле дома и, не дождавшись, побежала на поиски.
Девочка тотчас же узнала нищего и начала изо всех сил трясти его и кричать, стараясь привести в сознание.
Она хотела узнать, куда он девал ее муку.
Она должна была вернуть его к жизни, хотя бы на несколько мгновений, чтобы он сказал ей, что случилось с ее санками и мешком муки. Отец изобьет ее до смерти, если она потеряет санки. Девочка кусала нищему пальцы, царапала ему лицо и отчаянно кричала.
В это время кто-то показался на дороге.
— Кто там, черт побери, вопит? — спросил чей-то грубый голос.
— Пусть этот бродяга скажет, куда он девал мою муку и санки, — рыдала девочка, продолжая колотить нищего кулаками по груди.
— Ты что это вцепилась в замерзшего человека? Пошла прочь, дикая кошка!
Грузная женщина, своим обликом похожая на мужчину, вышла из саней и подошла к сугробу. Схватив девочку за шиворот, она отбросила ее на дорогу, потом наклонилась, обхватила нищего, подняла его на руки и отнесла в сани.
— Отправляйся вместе со мной, дикая кошка, — крикнула она дочери пастора. — На постоялом дворе мы послушаем, что тебе известно об этом деле!


Через час нищий сидел на стуле около двери в лучшей комнате постоялого двора, а перед ним стояла та властная женщина, которая спасла его от смерти в сугробе.
Именно такой ее и описывали ему сотни раз. Ведь это она разъезжала по лесам и угольным ямам, с перепачканными в саже руками и с глиняной трубкой во рту, одетая в овчинный полушубок и полосатую домотканую юбку, в просмоленных башмаках, с кинжалом за поясом; ее гладко зачесанные седые волосы обрамляли старое, но все еще красивое лицо. Именно такой стояла она сейчас перед ним, и он понял, что судьбе было угодно свести его с известной майоршей из Экебю.
Это была самая влиятельная женщина в Вермланде, ей принадлежало семь заводов, она привыкла повелевать и встречать повиновение; а перед ней сидел всего лишь приговоренный к смерти бедняга, лишенный всего, сознающий, что любой путь для него слишком тяжел, любое жилье слишком тесно. И ее пристальный взгляд приводил Иёсту в ужас.
Молча стояла она и смотрела на это жалкое подобие человека, на красные распухшие руки, на исхудавшее тело, на великолепную голову, которая и теперь еще поражала своей красотой.
— Так ты и есть сумасшедший пастор, которого зовут Йёстой Берлингом? — спросила она.
Нищий сидел неподвижно.
— А я майорша из Экебю.
Нищий вздрогнул. Он сложил руки и устремил на нее взгляд, полный мольбы. Что она станет с ним делать? Может быть, насильно заставит жить? Он трепетал под ее властным взглядом. Ведь он был уже так близок к покою вечных лесов.
А майорша между тем начала борьбу за его жизнь; она сказала, что пасторская дочь получила обратно свои санки и мешок с мукой и что у нее, майорши, есть для него пристанище, как и для многих других бездомных бродяг, в ее кавалерском флигеле в Экебю. Она предложила ему беззаботную жизнь, полную радости и веселья. Но он отвечал, что должен умереть.
Тогда она стукнула кулаком по столу и сказала ему напрямик:
— Ах, вот что, тебе хочется умереть, умереть! Меня это не удивило бы, если бы ты и правда был еще жив. Посмотрите только на это изможденное тело, на эти бессильные руки, на эти потухшие глаза! И он еще воображает, что в нем осталась хоть капля жизни, что ему еще надо умереть! Ты думаешь, что мертвецы всегда лежат неподвижные и окоченевшие в заколоченном гробу? Ты думаешь, я не вижу, что ты уже мертвец, Йёста Берлинг?
Я вижу у тебя вместо головы голый череп, и мне кажется, что из глазниц у тебя выползают черви. Разве ты сам не чувствуешь, что у тебя рот полон земли? Разве ты не слышишь, как гремят твои кости при каждом движении? Ты утопил себя в водке, Йёста Берлинг, ты умер. То, что еще в тебе движется, это лишь кости мертвеца, и ты не волен вдохнуть в них жизнь. Разве можно назвать это жизнью? Это все равно что завидовать мертвым, которые при свете звезд танцуют на своих могилах.
Тебе стыдно, что тебя лишили пасторского сана, не потому ли ты хочешь сейчас умереть? Куда больше было бы чести, если бы ты догадался применить свои дарования и стал бы полезным человеком на божьей земле, вот что я тебе скажу. Почему ты не пришел ко мне раньше? Я бы сразу все уладила. Невелика честь оказаться в гробу на опилках, лишь бы о тебе говорили, что и после смерти твое лицо осталось прекрасным!
Пока она громко изливала свой гнев, нищий сидел спокойно, с едва заметной улыбкой. Опасность миновала, ликовал он. Его ждут вечные леса, и не в ее власти отвратить от них его душу.
Майорша замолчала и несколько раз прошлась по комнате. Затем она села перед очагом и оперлась локтями о колени.
— Тысяча чертей, — сказала она, как бы усмехаясь про себя. — В том, что я говорю сейчас, больше правды, чем можно предположить. Не кажется ли тебе, Йёста Берлинг, что большинство людей в этом мире мертвецы или по крайней мере наполовину мертвецы? Ты думаешь, я сама живу? О нет! Посмотри на меня! Я майорша из Экебю. Я самая влиятельная женщина в Вермланде. Если я поманю одним пальцем, прибежит сам губернатор, если я поманю двумя пальцами, прибежит епископ, а уж если тремя — то и соборный капитул, и ратманы, и заводчики со всего Вермланда сбегутся и запляшут польку на площади в Карльстаде. Но, тысяча чертей, парень, я тебе говорю: я всего-навсего живой труп. И только бог знает, как мало во мне живого.
Наклонясь вперед, нищий слушал ее с напряженным вниманием. Старая майорша сидела, покачиваясь, перед очагом. Она не смотрела на него, пока говорила.
— Неужели, — продолжала она, — если бы я была живым человеком и видела тебя здесь, такого несчастного и жалкого, решившегося на самоубийство, неужели, ты думаешь, я бы не исцелила тебя во мгновение ока? Тогда у меня нашлись бы для тебя и слезы и мольбы; они перевернули бы тебя и освободили бы твою душу. Но что я могу сделать, если я сама мертва?
Слышал ли ты, что когда-то я была красавицей Маргаретой Сельсинг? Это было давно, но и по сей день я плачу о ней так, что мои старые глаза опухают от слез. Почему Маргарета Сельсинг должна была умереть, а Маргарета Самселиус осталась жива? Почему майорша из Экебю должна жить, спрашиваю я тебя, Йёста Берлинг?
А знаешь ли ты, Йёста Берлинг, какой была Маргарета Сельсинг? Она была красивая и нежная, застенчивая и невинная. Это была такая девушка, на могиле которой плачут ангелы.
Она не ведала зла, никто не причинял ей горя, и она была добра ко всем. И к тому же она была красива, по-настоящему красива.
И был прекрасный молодой человек по имени Альтрингер. Бог его знает, каким образом он попал в дремучие леса Эльвдалена, где она жила со своими родителями. Его увидела Маргарета Сельсинг... он был красивый, видный юноша, и они полюбили друг друга.
Но он был беден, и они решили ждать целых пять лет, как поется в песне. Прошло три года, и другой жених посватался к ней. Он был уродлив и мерзок, но ее родители думали, что он богат, и заставили Маргарету Сельсинг угрозами, бранью и обещаниями выйти за него замуж. В тот самый день умерла Маргарета Сельсинг. Маргареты Сельсинг не стало, осталась только майорша Самселиус; и она уже не была ни добра, ни застенчива, она верила только в зло и не видела добра.
Ты, наверное, слышал, что было потом. Мы жили в Шё, близ Лёвена, мой майор и я. Но он не был богат, как думали люди. Мне пришлось пережить немало тяжелых дней. А потом вернулся Альтрингер. Он стал богатым человеком и купил Экебю, неподалеку от Шё. А потом приобрел шесть заводов близ Лёвена. Какой он был энергичный, предприимчивый — одним словом, великолепный человек.
Он много помогал нам; мы ездили в его экипажах, он посылал еду к нам на кухню, вино в наш погреб. Он наполнил мою жизнь развлечениями и пирами. Майор ушел на войну, но что нам было до этого! Сегодня я гостила в Экебю, назавтра Альтрингер приезжал в Шё. О, жизнь на берегах Лёвена была похожа на сплошной праздник.
Между тем об Альтрингере и обо мне пошла худая молва. Если бы в то время была жива Маргарета Сельсинг, ее это очень огорчило бы, но мне было совершенно все равно. Тогда я еще не понимала, что умерла и потому стала такой бесчувственной.
Молва о нас дошла до моих родителей, которые жили среди углежогов в лесах Эльвдалена. Старушка мать долго не раздумывала: она приехала сюда, чтобы поговорить со мной.
Однажды, когда майор был в отъезде, а я сидела за столом с Альтрингером и другими гостями, приехала моя мать. Я увидела, как она входит в зал, но, поверишь ли, Йёста Берлинг, я никак не могла осознать, что это моя родная мать. Я поздоровалась с ней, как с чужой, и пригласила ее отобедать с нами.
Она хотела говорить со мной как со своей дочерью, но я сказала ей, что она ошибается, что мои родители умерли... что оба они умерли в день моей свадьбы.
Вызов был брошен, и мать приняла его. Хоть ей было семьдесят лет, она проехала двадцать миль за три дня. И вот она не церемонясь села за обеденный стол и приняла участие в обеде; она была очень сильным человеком.
Она сказала, что очень печально, если я понесла такую утрату именно в день моей свадьбы.
— Но обиднее всего то, — сказала я, — что мои родители не умерли одним днем раньше, ибо тогда свадьба вообще не состоялась бы.
— Вы, милостивая майорша, недовольны вашим браком? — спросила она тогда.
— О нет, теперь я довольна, — сказала я. — Я всегда буду довольна и буду подчиняться воле моих дорогих родителей.
Она спросила меня, была ли то воля моих родителей, чтобы я покрывала и свое и их имя позором и обманывала своего мужа? Мало чести принесла я своим родителям, став притчей во языцех для всей округи.
— Что посеешь, то и пожнешь, — ответила я ей. Ну и, наконец, посторонняя женщина должна понимать, что я не позволю чужому человеку порочить дочь моих родителей.
Мы продолжали есть — мы вдвоем. Мужчины, молча сидевшие вокруг нас, не решались поднять ни ножа, ни вилки. Старушка осталась у нас на сутки, чтобы отдохнуть, а затем уехала. Но сколько я на нее ни смотрела, мне трудно было поверить, что это моя мать. Я знала, что моя мать умерла. Когда она собралась уезжать, Йёста Берлинг, и я стояла рядом с ней на лестнице, а к крыльцу подъехал возок, она сказала мне:
— Я пробыла здесь сутки, и за все это время ты ни разу не обратилась ко мне как к матери. Я добиралась сюда по ужасным дорогам, проехав двадцать миль за три дня. Я содрогаюсь от стыда за тебя так, как будто меня высекли розгами. Пусть же и от тебя отрекутся так, как ты отреклась от меня, пусть тебя оттолкнут так, как ты меня оттолкнула! Пусть дорога станет твоим домом, куча соломы — твоей постелью, печь углежогов — твоим очагом! Пусть стыд и срам будут тебе наградой! Пусть другие поступают с тобой так, как сейчас это делаю я.
И она сильно ударила меня по щеке. Но я подняла ее на руки, снесла вниз по лестнице и усадила в возок.
— Кто ты такая, что ты проклинаешь меня? — спросила я. — Кто ты такая, что бьешь меня? Ни от кого я такого не потерплю.
И я вернула ей пощечину. Тут же возок тронулся. И тогда, в тот момент, Йёста Берлинг, я поняла, что Маргарета Сельсинг умерла.
Она была добра и невинна, она не знала зла. Ангелы плакали на ее могиле. Если бы она была жива, она б не посмела ударить свою мать.
Нищий, сидевший у двери, слушал, и ее слова на какое-то мгновение заглушили властно влекущий его к себе шум вечных лесов. О, эта страшная женщина! Она хотела сравняться с ним в греховности, она делалась его сестрой по несчастью, — и все для того, чтобы вернуть ему мужество и заставить жить! Чтобы он понял: не только над ним, но и над другими тяготеют проклятье и осуждение. Он поднялся и подошел к майорше.
— Ну, будешь ты жить, Йёста Берлинг? — спросила она голосом, в котором слышались слезы. — Зачем тебе умирать? Ты, видно, был неплохим пастором, но поверь, никогда Йёста Берлинг, которого ты утопил в водке, не был таким кристально чистым, таким невинным, как Маргарета Сельсинг, которую я утопила в ненависти. Ну, ты будешь жить?
Йёста упал на колени перед майоршей.
— Прости меня! — сказал он. — Я не могу.
— Я старая женщина, огрубевшая от горя и забот, — отвечала майорша, — чего ради сижу я здесь и распинаюсь перед каким-то нищим, которого нашла замерзшим где-то на дороге в сугробе. Поделом мне. Уходи и кончай жизнь самоубийством; тогда ты по крайней мере не сможешь рассказать другим о моем безрассудстве.
— Майорша, я не самоубийца, я приговоренный к смерти. Не делай для меня борьбу слишком тяжелой! Я не смею более жить. Мое тело возобладало над моею душой, и потому я должен отпустить ее на волю, вернуть ее богу.
— Ты думаешь — ее там ждут?
— Прощай, майорша, спасибо тебе!
— Прощай, Йёста Берлинг!
Нищий поднялся и, волоча ноги, понуро направился к двери. Эта женщина сделала теперь его путь в бескрайние леса трудным и тяжелым.
Когда он дошел до двери, что-то заставило его обернуться. Он встретил взгляд майорши, неподвижно устремленный ему вслед. Ему никогда не приходилось видеть такой резкой перемены в лице, и он остановился, пораженный, не спуская с нее глаз. Еще совсем недавно такая злобная и грозная, она светилась теперь добротой и нежностью, а глаза ее сияли милосердной, полной сострадания любовью. В его душе, в самой глубине его ожесточенного сердца вдруг что-то надломилось под этим взглядом. Он прислонился лбом к косяку двери, заломил руки и зарыдал так, словно сердце его разрывалось на части.
Майорша швырнула в огонь свою трубку и подбежала к Йёсте. Движения ее вдруг стали мягкими, как у матери.
— Ну полно, мой мальчик!
Она усадила его рядом с собой на скамейке у двери, и он плакал, уткнувшись в ее колени.
— Ты все еще хочешь умереть?
Он сделал движение, собираясь вскочить. Ей пришлось удержать его силой.
— Ведь я же сказала тебе, что ты можешь поступить как угодно. Но если ты останешься жить, я обещаю тебе, что возьму к себе дочь пастора из Брубю и сделаю из нее человека; она еще будет благодарить бога за то, что ты украл у нее муку. Ну, хочешь?
Он поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза.
— Это правда?
— Да, Йёста Берлинг.
Он стал ломать руки в отчаянии. Ему представился этот затравленный взгляд, эти сжатые губы и высохшие маленькие ручки. Неужели юное существо получит защиту и уход, неужели исчезнут следы побоев на ее теле, а в душе ее не будет больше места для злобы? Теперь путь в вечные леса был для него закрыт.
— Я не стану убивать себя до тех пор, пока девочка будет на попечении майорши, — сказал он. — Я знал, что майорша заставит меня жить. Я сразу почувствовал, что майорша сильнее меня.
— Йёста Берлинг! — проговорила она торжественно. — Я боролась за тебя, как за самое себя. Я сказала богу: «Если во мне сохранилось хоть что-нибудь от Маргареты Сельсинг, то пусть она придет и сделает так, чтобы этот человек не захотел уйти и покончить с собой». И бог услышал меня: ты увидел ее, и потому ты не смог уйти. Это она шепнула мне, что ради бедного ребенка ты оставишь мысль о смерти. Смело летаете вы, вольные птицы, но господь знает такие сети, которыми можно поймать и вас.
— Велик господь, и пути его неисповедимы, — сказал Йёста Берлинг. — Господь подшутил надо мной и отверг меня, но он не позволил мне умереть. Да свершится воля его!
С того самого дня Йёста Берлинг поселился в Экебю и стал кавалером. Дважды покидал он Экебю, пытаясь начать новую жизнь. В первый раз майорша подарила ему небольшой хуторок, и он перебрался туда, чтобы жить своим трудом. Некоторое время это ему удавалось, но вскоре одиночество и постоянная забота о хлебе насущном утомили его, и он снова стал кавалером. В другой раз он стал домашним учителем у молодого графа Хенрика Дона в Борге. В этот период он влюбился в сестру графа, юную Эббу Дона, но она умерла, когда он уже совсем было победил ее сердце, и ему больше ничего не оставалось, как снова стать кавалером в Экебю. Он понял, что ему, отрешенному от сана пастору, теперь все пути к счастью закрыты.




Глава перваяЛАНДШАФТ
А теперь я расскажу вам о длинном озере, о цветущей равнине и о синих горах, где весело проводили свою жизнь Йёста Берлинг и другие кавалеры из Экебю.
Озеро это протянулось далеко на север, и края эти точно были предназначены для него самой природой. Леса и горы неустанно накапливают для него воду, родники и ручьи круглый год питают его. Дно озера устлано мягким белым песком, а его гладь отражает живописные берега и острова; привольно живется там русалкам и водяным, ибо чем дальше на север, тем обширнее и живописнее становится озеро. Там оно весело и приветливо. Стоит полюбоваться, как безмятежно улыбается оно летним утром, еще не совсем очнувшись ото сна и затянутое легкой утренней дымкой. Сначала озеро точно нежится, а затем начинает понемногу освобождаться от своего легкого покрова, такое обворожительно красивое, что его невозможно узнать, и вдруг одним движением оно сбрасывает с себя свои призрачные одежды и открывается нашему взору — обнаженное и прекрасное, сверкая в утренних лучах солнца.
Но беззаботная жизнь не радует озеро: в поисках новых владений оно суживается в тесный пролив и пробивает себе путь к югу среди песчаных холмов. И озеро находит новые владения — оно становится все шире, величественнее, заполняет бездонные глубины и делает ландшафт еще краше. Но все суровее и суровее делается его вид, вода становится все темнее, берега однообразнее, а ветры дуют все сильнее и сильнее. Как величественно и чудесно это озеро! По нему плавает множество судов и плотов — идет лесосплав, и нескоро наступит для него зимний отдых, не раньше рождества. Иногда, разгневавшись, озеро покрывается белой пеной и опрокидывает в злобе парусные суда, но бывает и так, что оно дремлет в безмятежном покое, отражая в себе синее небо.
Чем дальше к югу, тем сильнее теснят его горы. Но озеро стремится вперед и в последний раз суживается, пробираясь сквозь узкий пролив между песчаными берегами. А затем оно снова, уже в третий раз, разливается вширь, хотя теперь оно уже не такое красивое и могучее, как прежде.
Все более плоскими и однообразными становятся берега, слабее дуют ветры, и озеро рано уходит на зимний покой. Оно красиво по-своему, но нет у него уже ни молодой удали, ни зрелой силы, — оно становится похожим на все другие озера. Двумя рукавами нащупывает оно себе путь к озеру Венерн, бессильно падает с крутых склонов и, совершив свой последний подвиг, затихает.
Вдоль озера тянется равнина, но видно, что нелегко ей пробивать себе путь среди гор и озер. Равнина простирается от котловины у северного конца озера, где оно впервые осмеливается разлиться вширь, и до самого Венерна, когда, преодолев все препятствия, она удобно располагается у самых его берегов. Разве может быть у равнины иное желание, чем следовать вдоль берегов озера? Но гранитные горы мешают ей. Горы, эти могучие стены из серого гранита, изрезаны ущельями, покрыты дремучими лесами, густо заросли мхами и лишайниками; в давние времена там водилось несметное количество дичи. По лощинам между хребтами разбросаны непроходимые болота и лесные озера с топкими берегами и темной, как чернила, водой. Кое-где остались следы работы углежогов, кое-где виднеются просеки, оставшиеся от порубки леса для сплава, на дрова или для пожога. Это говорит о том, что и сюда, в горы, проникли трудолюбивые люди. Но обычно в горах царит безмятежный покой, и лишь нескончаемая игра света и тени оживляет крутые склоны.
С горами постоянно соперничает кроткая, богатая и щедрая равнина.
— Уж не беспокоитесь ли вы о моей безопасности, —  говорит равнина горам, — что загородили меня со всех сторон стенами?
Но горы не слушают ее. Они воздвигают целые вереницы холмов и плоскогорий, которые подходят вплотную к самому озеру. На каждом мысу сооружают они великолепные дозорные башни и редко отступают от берега озера, так что равнине почти не удается понежиться на мягком прибрежном песке. Но напрасно равнина выражает свое недовольство, это все равно ни к чему не приведет.
— Ты должна благодарить судьбу, что мы здесь стоим, — говорят горы. — Вспомни те дни, когда перед рождеством ледяные туманы тянутся с Лёвена! Стоя здесь, мы служим тебе хорошую службу.
Тогда равнина жалуется, что ей тесно и ничего не видно.
— Ты глупа, — отвечают горы, — постоять бы тебе у самого озера на ветру. Чтобы выдержать это, нужно иметь по крайней мере гранитную спину и шубу из елей. Да и, наконец, чем плохо тебе смотреть на нас?
Да, равнине ничего другого не остается, как смотреть на горы. Она отлично изучила все причудливые переливы красок на их склонах. Она знает, что при полуденном освещении они, окрашенные в бледно-голубые цвета, кажутся ниже и как бы опускаются к горизонту, а при утреннем и вечернем освещении они величественно возвышаются, прозрачно-синие, как небо в зените. Когда ярко светит солнце, они кажутся зелеными или темно-синими, и тогда за несколько миль можно разглядеть каждую сосну, каждую скалу и каждое ущелье.
Однако кое-где горы все же решают посторониться и дать равнине возможность полюбоваться озером. Но стоит равнине увидеть, как разгневанное озеро, шипя и отплевываясь, мечется, словно дикая кошка, или как оно затягивается холодным туманом, — а случается это всякий раз, когда водяные и русалки варят пиво или стирают белье, — и она тотчас же признает правоту гор и отступает обратно в свою темницу.
С незапамятных времен люди начали возделывать чудесную равнину, и на ней выросло много селений. По берегам рек,   которые в виде пенящихся водопадов низвергаются в озеро с крутых склонов, появились заводы и мельницы. На открытых, светлых местах, где равнина выходит к озеру, были построены церкви и пастораты; по краям долин, у склонов гор, где с трудом созревает урожай на каменистой почве, расположились крестьянские дворы, жилища отставных офицеров, а местами и помещичьи усадьбы.
Но следует заметить, что в двадцатых годах местность эта имела далеко не такой обжитой вид, как теперь. Во многих местах, где теперь раскинулись поля, раньше были леса, озера да мох. Людей было мало, и часть из них добывала себе пропитание извозом и поденной работой на многочисленных рудниках и заводах, а часть уходила в другие округа; землепашеством нельзя было прокормиться. Обитатели равнины в те времена носили домотканую одежду, ели овсяный хлеб и были довольны, если им удавалось заработать за день двенадцать шиллингов. Многие жили в большой бедности, но у них был веселый нрав, они любили и умели работать, и это облегчало им жизнь.
И вся природа — большое озеро, плодородная равнина и синие горы, — все вместе это казалось прекраснейшей картиной, которая и до сего времени остается все такой же прекрасной, как, впрочем, и люди, населяющие эти места, по сей день остаются сильными, мужественными и талантливыми. А если они и изменились, то стали, быть может, богаче и образованнее.
Пусть же сопутствует удача всем тем, кто живет на берегах большого озера, у подножья синих гор! А я поделюсь с вами воспоминаниями об этих людях.



Глава втораяРОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ
Синтрам — это злобный заводчик из Форша; у него неуклюжее обезьянье тело с длинными руками, лысый череп и безобразное ухмыляющееся лицо; он находит большое удовольствие в том, чтобы повсюду сеять раздор.
Синтрам — это тот, кто нанимает в работники лишь мошенников и головорезов, а в служанки берет сварливых и лживых девок; он доводит до бешенства собак, загоняя им в нос иголки, и он счастлив, живя среди жестоких людей и злобных животных.
Синтрам — это тот, кто для забавы принимает образ нечистого с рогами и хвостом, лошадиными копытами и косматым телом и неожиданно появляется из темных углов, из-за печки или дровяного сарая, чтобы пугать детей и суеверных женщин.
Синтрам — это тот, кто превращает старую, долголетнюю дружбу во вражду и ложью отравляет сердца.
Синтрам — так зовут его. И вот однажды он появился в Экебю.


Тащите в кузницу большие дровни и кладите поперек кузов телеги! Вот вам и стол. Ура, стол готов!
Давайте стулья, давайте все, на чем можно сидеть! Несите треногие  сапожные  скамейки и пустые ящики! Тащите сюда старые разбитые стулья без спинок, вытаскивайте сани без полозьев и старую карету! Ха-ха-ха, вот так колымага! Она будет кафедрой для оратора.
Полюбуйтесь-ка на нее: не хватает одного колеса, и весь кузов приведен в негодность! Только козлы остались на месте, но сиденье продавлено, набивка вылезает, а кожа порыжела от старости. Эта старая развалина высока, как дом. Подоприте, подоприте ее, а не то еще упадет!
Ура! Ура! В кузнице Экебю празднуют рождество.
За шелковым пологом на широкой кровати спят майор с майоршей, спят спокойно и даже не подозревают, что кавалерский флигель все еще бодрствует. Спят работники и работницы, отяжелевшие от рисовой каши и горького рождественского пива, но господам в кавалерском флигеле не до сна. Разве могут кавалеры спать в такую ночь!
Голоногие кузнецы не вертят раскаленных болванок, перемазанные в саже парни не возят тачек с углем, тяжелый молот повис, словно рука со сжатым кулаком, под самой крышей, наковальня пуста, печи не раскрывают своей красной пасти, чтобы поглощать уголь, а мехи не шипят. Рождество. Кузница спит.
Спит, спит! О, ты спишь, дитя человеческое, но кавалеры не спят! На полу, в когтях у высоких подсвечников, стоят сальные свечи. В двухведерном медном котле варится пунш, и голубые языки пламени тянутся вверх, исчезая во мраке, окутывающем потолок.
Фонарь Бейренкройца повешен на рукоятку молота. Золотистый пунш сверкает и переливается в чаше, словно ясное солнце. Здесь есть стол, есть скамейки. В кузнице кавалеры празднуют ночь перед рождеством.
Здесь царят веселье и шум, слышатся музыка и песни. Но звуки полночного празднества не нарушают покоя спящих. Мощный рев водопада заглушает все.
Здесь царят веселье и шум. Подумать только — ведь их может увидеть майорша!
Ну так что же? Она, конечно, сядет за их стол и выпьет с ними бокал вина. Она женщина без предрассудков, ее не пугает громкая застольная песня или партия в чилле[6]. Она — самая богатая женщина в Вермланде, суровая, как мужчина, и гордая, как королева. Она любит песни, любит звуки скрипки и валторны, любит вино и карты, и ей по душе пиршество в окружении веселых гостей. Она не скупится на еду и питье, ей приятно, когда в ее доме танцы и веселье и когда флигель полон кавалеров.
Смотрите, вот они сидят вокруг чаши, все как на подбор, кавалер к кавалеру! Их двенадцать, ровно двенадцать. Не шалопаи, нет, и не франты, а настоящие люди, слава о которых долго будет жить в Вермланде; настоящие люди — сильные и мужественные.
Это не высохшие пергаментные свитки, не туго набитые денежные мешки, нет, — это люди без денег, без забот, кавалеры до мозга костей.
Не маменькины сынки, не сонные владельцы имений, а веселые странствующие рыцари, герои многочисленных приключений.
Теперь уже много лет кавалерский флигель пустует. Экебю уже больше не служит приютом для кавалеров. Отставные офицеры и разорившиеся дворяне не разъезжают больше по Вермланду в своих расшатанных одноколках. Но пусть воскреснут мертвые, пусть они оживут, веселые, беззаботные, вечно юные!
Все они, эти знаменитые кавалеры, умеют играть на одном, а то и на нескольких инструментах. Все они очень остроумны и изобретательны, знают великое множество песен и поговорок. Каждый из них одарен по-своему, и у каждого обязательно есть своя кавалерская добродетель, отличающая его от других кавалеров.
Вот первый среди собравшихся вокруг чаши — это седоусый полковник Бейренкройц, превосходный игрок в чилле и исполнитель песен Бельмана;[7] рядом с ним сидит его друг и боевой соратник, знаменитый охотник на медведей, молчаливый майор Андерс Фукс. Возле Фукса сидит маленький барабанщик Рюстер, который долго служил у полковника и удостоился кавалерского звания за свой превосходный бас и замечательное умение варить пунш. А как не назвать фенрика[8] в отставке Рютгера фон Эрнеклу, старого сердцееда, с модным шарфом на шее, в парике, в брыжах и нарумяненного, как женщина. Когда-то он был одним из самых известных кавалеров, каким, например, был капитан Кристиан Берг, силач и герой, провести которого было так же легко, как глупого великана из сказки. В компании с этими двумя кавалерами часто можно было встретить маленького кругленького патрона Юлиуса, подвижного, веселого и очень одаренного: он был превосходный оратор, художник, певец и к тому же еще рассказчик анекдотов. Подагрический фенрик Рютгер фон Эрнеклу и глупый великан Кристиан Берг часто бывали предметом его шуток.
А чего стоит рослый немец Кевенхюллер, изобретатель самоходной тележки и летательной машины, чье имя до сих пор не забыто в этих северных лесах! Он аристократ как по происхождению, так и по внешности, у него длинные закрученные усы, острая бородка, орлиный нос и узкие глаза, окруженные целой сетью морщин. А вот и великий воин — кузен Кристоффер, покидающий стены кавалерского флигеля только в тех случаях, когда предстоит охота на медведя или какая-нибудь рискованная авантюра; рядом с ним дядюшка Эберхард — философ, перебравшийся в Экебю не ради забав и увеселений, а для того, чтобы на покое, не заботясь о хлебе насущном, продолжать свою большую работу о науке наук.
Последними я назову лучших из этой компании, кроткого благочестивого Лёвенборга, который был слишком хорош для этого мира и плохо разбирался в жизни, и Лильекруна — великого музыканта, у которого был собственный дом; он постоянно скучал по своему дому, но тем не менее оставался в Экебю, ибо душа его требовала богатства и разнообразия впечатлений, иначе жизнь казалась ему невыносимой.
Эти одиннадцать кавалеров были далеко не молоды, кое-кто уже состарился, но одному из кавалеров не было еще и тридцати лет, его душевные и телесные силы были в самом расцвете. Его звали Йёста Берлинг, он был кавалер из кавалеров, лучший оратор, певец, музыкант, охотник, мастер выпить и игрок. Он обладал всеми достоинствами кавалера. Что за человека сделала из него майорша!
Посмотрите-ка на него, когда он стоит на кафедре! Из мрака крыши на него спускаются тяжелые фестоны тьмы. Подобно юному богу, юному светоносцу, обуздавшему хаос, выделяется он на темном фоне, и его голова окружена ореолом светлых волос. Стройный, красивый, томимый жаждой приключений стоит он там.
Речь его полна глубокого смысла.
— Кавалеры, друзья! Приближается полночь, давно уже длится наш пир, и пришло время выпить за тринадцатого участника нашего праздника.
— Друг мой Йёста! — восклицает патрон Юлиус. — Среди нас нет тринадцатого, нас всего двенадцать.
— В Экебю каждый год умирает один человек, — продолжает Йёста все более мрачным тоном. — Один из обитателей кавалерского флигеля умирает, умирает один из веселых, беззаботных, вечно юных. Так что же? Кавалеры не должны стариться. Если наши дрожащие руки не смогут поднять бокала, а наши тускнеющие глаза не смогут различать карт, на что нам тогда жизнь и что мы для жизни? Из тех, кто празднует рождественскую ночь в кузнице Экебю, из этих тринадцати, один должен умереть, но каждый год появляется кто-либо новый, чтобы пополнить наши ряды. Человек, искушенный в искусстве веселья и в картах, человек, умеющий владеть смычком, должен явиться и пополнить наши ряды. Одряхлевшие бабочки должны вовремя уйти из жизни, пока еще сияет летнее солнце. За здоровье тринадцатого!
— Послушай, Йёста, нас ведь только двенадцать, — возражают кавалеры, не поднимая своих стаканов.
Йёста Берлинг, которого все называют поэтом, хотя он никогда не писал стихов, продолжает с невозмутимым спокойствием:
— Кавалеры, друзья! Разве вы забыли, что вы за люди? Ведь благодаря вам в Вермланде царит веселье и радость. Благодаря вам звучат скрипки и не прекращаются танцы, благодаря вам повсюду слышатся песни и музыка. Вы умеете уберечь сердце от золота, а руки от работы. Не будь вас, умерли бы танцы, умерло бы лето и розы, не стало бы песен, и во всем этом благословенном краю не осталось бы ничего, кроме железа и заводов. Радость будет жить до тех пор, пока живы вы. Вот уже шесть лет праздную я рождество в кузнице Экебю, и до сих пор никто еще не отказывался пить за тринадцатого.
— Послушай, Йёста, — кричат ему все, — нас ведь всего двенадцать, как же мы можем пить за тринадцатого?
Лицо Йёсты отражает глубокую печаль.
— Разве нас всего двенадцать? — говорит он. — Но как же это? Неужели мы все умрем, исчезнем с лица земли? Неужели нас в будущем году будет только одиннадцать, а через год десять? Неужели имена наши останутся только в преданиях, а сами кавалеры погибнут? Я вызываю его, тринадцатого, и поднимаю бокал за его здоровье. Со дна морского, из недр земли, с небес, из преисподней вызываю я того, кто пополнит ряды кавалеров.
При этих словах в дымовой трубе что-то зашумело, крышка плавильной печи открылась, и появился тринадцатый. Он лохмат, с хвостом и лошадиными копытами, с рогами и клинообразной бородкой.
При виде его кавалеры с криком вскакивают со своих мест.
В необузданном ликовании восклицает Йёста:
— Вот он, тринадцатый! За здоровье тринадцатого!
Итак, он явился, этот заклятый враг рода человеческого, появился среди отважных, нарушающих покой святой ночи. Вот он — приятель ведьм, летающих на шабаш, тот, кто подписывает договоры кровью на черной бумаге, тот, кто семь суток подряд танцевал с графиней в Иваршнесе, тот, кого не могли изгнать семь пасторов! И вот он явился.
Увидев его, старые авантюристы приходят в смятенье. «За кем он пришел в эту ночь?» — гадают они.
Многие приходят в ужас и уже готовы бежать отсюда, но вскоре становится ясно, что рогатый на сей раз пришел не затем, чтобы увлечь кого-нибудь из них в свое мрачное царство, — его привлекли звон бокалов и песни. В эту святую ночь он хочет веселиться вместе с людьми, забыв на время о своих трудах и заботах.
О кавалеры, кавалеры! Неужели забыли вы, что сейчас рождество? В эту ночь ангелы поют пастухам на полях, а дети лежат в кроватках и боятся заснуть, чтобы не проспать заутреню. Скоро зажгутся огни в церкви Брубю, а в далекой лесной избушке парень уже с вечера наколол смолистых лучин, чтобы освещать любимой девушке дорогу, когда она пойдет в церковь. В домах хозяйки выставили на окна елочные свечи, чтобы зажечь их, когда люди потянутся к заутрене. Кистер[9] во сне повторяет рождественские псалмы, а старый пастор, еще лежа в постели, пробует голос, чтобы провозгласить во время богослужения: «Слава богу на небеси, миру на земле, людям с добрыми помыслами!»
О кавалеры, лучше бы в эту мирную ночь спать вам спокойно в своих постелях, а не водиться с гением зла!
Но они, подражая Йёсте, приветствуют его шумными возгласами. Ему подают бокал, наполненный огненным пуншем. За столом его сажают на почетное место, и все смотрят на него с такой радостью, словно уродливый облик сатира напоминает им нежные черты их возлюбленных прежних лет.
Бейренкройц предлагает ему партию в чилле, патрон Юлиус поет для него свои лучшие песни, а Эрнеклу рассказывает ему о прекрасных женщинах, этих чудесных созданиях, которые украшают жизнь.
Рогатый чувствует себя как нельзя лучше; прислонившись спиной к козлам старой кареты, он принимает величественную позу и, взяв своей когтистой лапой полный бокал, подносит его к сведенным улыбкой устам.
Ну а Йёста Берлинг, конечно, произносит целую речь в его честь.
— Ваша милость, — говорит он, — мы здесь, в Экебю, давно ожидаем вас, потому что в другой рай вряд ли вам так уж легко попасть. Здесь, как вашей милости, вероятно, известно, не сеют и не жнут. Здесь жареные воробьи летят прямо в рот, здесь рекой текут горькое пиво и сладкая водка. Здесь злачное место, заметьте себе, ваша милость!
Мы, кавалеры, право же, ждали вас, потому что без вас наша компания была бы неполной. Мы, видите ли, нечто большее, чем то, за что нас принимают: мы те самые двенадцать, о которых поется в старинных преданиях, и мы живем в веках. Нас было двенадцать, когда мы правили миром с окутанной облаками вершины Олимпа, и нас было двенадцать, когда мы, приняв облик птиц, жили на зеленых ветвях древа Игдразиль. Куда нас вели старинные предания, туда мы и шли. Разве не сидели мы, двенадцать могучих рыцарей, вокруг круглого стола короля Артура? И разве не шли мы, двенадцать паладинов, вместе с войсками Карла Великого? Один из нас был Тором,[10] другой — Юпитером. Такими мы остались и сегодня. Под лохмотьями можно всегда разглядеть блеск божества, а под ослиной шкурой львиную гриву. Время дурно обошлось с нами, но пока мы здесь, пусть кузница будет нашим Олимпом, а кавалерский флигель — Валгаллой.
Ваша милость, до сих пор наш состав был неполон. Ведь хорошо известно, что среди двенадцати богов Олимпа всегда должен быть Локи[11] или Прометей. Вот его-то нам и не хватает. Ваша милость, я приветствую вас! Добро пожаловать!
— Хе-хе! — говорит нечистый. — Красивые слова, красивые слова! А у меня нет времени, чтобы ответить! Дела, ребята, дела. Нужно идти дальше, а то бы я охотно остался к вашим услугам на любую роль. Спасибо за приятный вечер, старые шутники! Мы еще встретимся с вами.
Кавалеры спрашивают, куда он направляется, и он отвечает, что благородная майорша, владелица Экебю, ждет его, чтобы возобновить свой контракт.
Кавалеры поражены.
Майорша из Экебю женщина строгая и деловая. На свои широкие плечи она может взвалить целый мешок ржи. Ей нипочем сопровождать обозы с рудой от рудников Бергшлагена до самого Экебю. Она может спать, как мужик-извозчик, на полу сеновала, положив под голову мешок. Зимой она следит за работой углежогов, летом — за лесосплавом по Лёвену. Она женщина властная. Она ругается, как уличный парень, и управляет, как король, своими семью заводами и усадьбами своих соседей, своим собственным приходом и соседними приходами и всем чудесным Вермландом. Но для бездомных кавалеров она всегда как родная мать; они затыкают уши, когда до них доходит молва, будто она состоит в союзе с дьяволом.
Пораженные, они спрашивают рогатого, что за контракт подписала с ним майорша, и он, черномазый, говорит им, что это он подарил майорше ее семь заводов — с условием, чтобы она отдавала ему по одной душе в год.
Кавалеры цепенеют от ужаса.
Они слыхали об этом и раньше, но не верили. Да, действительно, смерть ежегодно уносила из Экебю одного человека, одного из обитателей кавалерского флигеля, — умирал один из веселых, беззаботных, вечно юных. А как же иначе? Кавалеры не должны стариться. Если их дрожащие пальцы не смогут поднять стакана, если их угасающий взор не будет различать карт, для чего им тогда жизнь и что они для жизни? Бабочки должны умереть до захода солнца.
И вот теперь, лишь теперь, они постигают истину.
Горе этой женщине! Не потому ли она так вкусно кормит их, не оттого ли разрешает им пить сколько угодно ее горького пива и сладкой водки, чтобы из пиршественных залов и от игорных столов прямо отправить их в царство тьмы, по одному в год, по одному — в уплату за каждый прошедший год.
Горе этой женщине, горе проклятой ведьме! Сильные, замечательные люди приходят в Экебю — и, оказывается, приходят на свою погибель. Да, она губит их. Их мозг превращается в труху, их легкие в пепел, и в душе их царит мрак, когда, готовые к дальнему странствию, опускаются они на ложе смерти без надежды, погрязшие в грехе.
Горе этой женщине! Всем им уготован один конец; и их самих, и того, кто был лучшим среди них, ожидает одна и та же участь.
Но ужас ненадолго сковывает кавалеров.
— Эй ты, князь тьмы! — кричат они. — Никогда уж не заключать тебе с этой ведьмой подписанного кровью договора: она должна умереть.
Кристиан Берг, могучий капитан, уже взвалил себе на плечо самый тяжелый кузнечный молот: он загонит его по самую рукоятку в голову ведьмы; больше ей не погубить ни одной души.
— А тебя самого, рогатый, мы положим на наковальню и пустим в ход молот, и пока он будет ковать, мы прижмем тебя клещами к наковальне и покажем тебе, как охотиться за душами кавалеров!
Он труслив, этот черный господин, это давно известно, и разговор насчет молота ему явно не по душе. Он останавливает Кристиана Берга и вступает в переговоры с кавалерами:
— Возьмите-ка, кавалеры, семь заводов на этот год себе, а майоршу отдайте мне!
— Он думает, что мы такие же подлые, как она, — возмущается патрон Юлиус. — Подавай нам Экебю и все заводы, а майоршей занимайся сам.
— Что скажешь ты, Йёста, что скажешь ты? — спрашивает кроткий Лёвенборг. — Пусть говорит Йёста Берлинг! Послушаем, что он скажет.
— Все это чепуха, — говорит Йёста Берлинг. — Кавалеры, не давайте себя одурачить! Что мы в сравнении с майоршей? Что бы ни было с нашими душами, я не согласен: никто не заставит нас стать неблагодарными подлецами и поступать, как негодяи и предатели. Слишком долго ел я хлеб майорши, чтобы теперь предавать ее.
— Тогда отправляйся сам в преисподнюю, Йёста, если тебе охота! Мы же предпочитаем царствовать в Экебю.
— Да вы прямо взбесились или рехнулись от пьянства. И вы верите всему этому? Неужели вы думаете, что это и правда черт? Разве вы не видите, что все это просто вранье?
— Хе-хе, — говорит черный господин, — он и не замечает, что находится на верном пути и скоро сам до всего дойдет; целых семь лет он провел в Экебю и не замечает, как ловко его провели.
— Поберегись, голубчик! Я буду на верном пути, когда суну тебя обратно в печь!
— Как будто это что-нибудь изменит. Чем я плох, не хуже любого другого дьявола! Уж слишком ты несговорчив, Йёста. Ловко же обработала тебя майорша.
— Она ведь спасла меня, — говорит Йёста. — Чем бы был я без нее?
— Ну, ну, рассказывай! Будто она оставила тебя в Экебю без всякой задней мысли! Ты хорошая приманка для многих: у тебя большие дарования. А ты помнишь, как пытался уйти от нее, как ты принял от нее хутор и стал трудиться, чтобы есть свой собственный хлеб? Она каждый день проходила мимо твоего дома, и с ней бывали красивые девушки. Однажды с ней была Марианна Синклер; тогда ты забросил лопату и фартук, Йёста Берлинг, и опять сделался кавалером.
— Там мимо проходила дорога, скотина!
— Да, да, дорога-то, конечно, там проходила. А потом ты попал в Борг домашним учителем Хенрика Дона и едва было не сделался зятем графини Мэрты. Как ты думаешь, кто подстроил, чтобы Эбба Дона узнала, что ты отрешенный от сана пастор, и отказала тебе? Это дело рук майорши. Ей хотелось вернуть тебя в Экебю, Йёста Берлинг.
— Да какое это имеет значение? — говорит Йёста. — Эбба Дона все равно умерла, так или иначе — она бы мне не досталась.
Черный господин подходит вплотную и шипит ему прямо в лицо:
— Умерла? Да, конечно она умерла. Или, вернее, покончила с собой из-за тебя, вот что она сделала; от тебя это тоже скрыли.
— Однако ты хитрый дьявол, — замечает Йёста.
— Я же тебе говорю, что это дело подстроила майорша, чтобы вернуть тебя в кавалерский флигель.
Йёста хохочет.
— Ай да молодчина дьявол! — восклицает он лихо. — Что ж, почему бы и не заключить нам с тобой договор? Стоит ведь только тебе захотеть — и все семь заводов наши.
— Ну вот, это дело! Незачем упускать счастье, когда оно само плывет тебе в руки.
У кавалеров вырывается вздох облегчения. Так уж у них повелось, что они ничего не могли предпринять без Йёсты. Стоило ему не согласиться — и ничего бы из этого дела не вышло. А для обнищавших кавалеров заполучить семь заводов было большим соблазном.
— Но учти, — говорит Йёста, — мы берем эти семь заводов, чтобы спасти свои души, а вовсе не для того, чтобы превратиться в скопидомов-заводчиков, которые только и делают, что пересчитывают свои деньги да взвешивают железо. Из нас не получится сухих мумий с туго завязанной мошной. Мы кавалеры — и хотим навсегда оставаться ими.
— Сама мудрость говорит твоими устами, — бормочет черный господин.
— Что ж, если ты даешь нам семь заводов на один год, мы принимаем их, но учти: если в течение этого времени мы предпримем хоть что-нибудь недостойное кавалера, если мы сделаем что-нибудь разумное или полезное или смалодушничаем, то ты по истечении срока можешь забрать нас всех до единого, всех двенадцать, а заводы отдать кому вздумаешь.
Нечистый восхищенно потирает руки.
— Но если мы поведем себя как настоящие кавалеры, — продолжает Йёста, — ты уже не сможешь возобновить контракт относительно Экебю, и за этот год не видать тебе никакого вознаграждения ни от нас, ни от майорши.
— Это трудное условие, — говорит нечистый. — Послушай, дорогой Йёста, разве мне много нужно? Всего одну душу, одну-единственную жалкую душонку! Вот хотя бы душу майорши, жалко тебе, что ли?
— Таким товаром я не торгую! — возмущенно кричит Йёста. — Но если тебе так нужна чья-нибудь душа, то возьми себе старого Синтрама из Форша: его душа вполне подойдет, готов поручиться.
— Да, да, золотые слова, — говорит черный господин, не моргнув глазом. — Кавалеры это или Синтрам — они друг друга стоят. Удачный у меня получается год.
И вот на черной бумаге, которую положил перед ними нечистый, его гусиным пером пишут они договор кровью из мизинца Йёсты.
Договор заключен, и кавалеры ликуют. Теперь целый год будут они владеть всеми благами жизни, ну а там видно будет.
Раздвигаются стулья, кавалеры становятся вокруг котла и лихо пускаются в пляс. В середине круга, высоко подпрыгивая, пляшет нечистый, а затем падает на пол, растянувшись во весь рост, наклоняет котел и пьет.
Вслед за ним к котлу бросаются Бейренкройц и Йёста Берлинг, а за ними и все остальные; они ложатся вокруг котла, поочередно наклоняют его и пьют. Наконец котел от толчка опрокидывается, и горячий липкий напиток заливает лежащих.
Они вскакивают с проклятиями. Но нечистого уже нет среди них. Одни золотые его обещания витают над кавалерами.



Глава третьяРОЖДЕСТВЕНСКИЙ ОБЕД
На рождество майорша Самселиус дает в Экебю званый обед.
Хозяйкой сидит она за столом, накрытом на пятьдесят персон. Она сидит во всем своем блеске и великолепии. Здесь не место для овчинного полушубка, полосатой шерстяной юбки и глиняной трубки. Она шуршит шелками, на ее обнаженных руках тяжелые золотые браслеты, ее белая шея увита жемчугом.
Но где же кавалеры, где те, которые пили в кузнице за здоровье новых хозяев Экебю?
В углу у кафельной печи за особым столом сидят кавалеры; в такой день для них не находится места за общим столом. Угощение доходит туда с запозданием, вино посылается скупо, красивые женщины не бросают туда своих взглядов, не слышно острот Йёсты.
Но кавалеры покорны, как прирученные жеребята, как укрощенные дикие звери. Всего час спали они в эту ночь, а затем поехали к заутрене. Дорогу им освещали факелы и звезды. Они смотрели на рождественские свечи, слушали рождественские псалмы и улыбались, как дети. Они забыли про ночь, проведенную в кузнице, как забывается дурной сон.
Сильна и могущественна майорша из Экебю. Кто осмелится поднять на нее руку, кто осмелится сказать хоть слово против нее? Уж конечно не нищие кавалеры, которые многие годы едят ее хлеб и спят под ее крышей. Она сажает их, куда ей заблагорассудится, она может в любой момент запереть свою дверь перед ними, и они все равно не посмеют уйти из-под ее власти. Боже упаси! Что за жизнь ждет их вне Экебю.
За большим столом царит веселье: там сияют прелестные глаза Марианны Синклер, там раздается серебристый смех веселой графини Дона.
Но кавалеры мрачны. Разве справедливо, что тех, кто так предан майорше, не пригласили за один стол с остальными гостями? Что же, они так и будут сидеть за этим столом в углу за печкой? Точно кавалеры недостойны находиться в обществе порядочных людей!
Майорша с надменным видом сидит между графом из Борга и пробстом из Бру. Кавалеры опускают головы, точно обиженные дети. И вот постепенно в их памяти оживают события рождественской ночи.
Не до забавных затей и веселых шуток тем, кто сидит за столом у печки. Злоба и мысли прошлой ночи понемногу овладевают умами. Напрасно патрон Юлиус пытается развеселить их, уверяя могучего капитана Кристиана Берга, будто жареных рябчиков, которыми обносят сейчас гостей за большим столом, все равно не хватит на всех присутствующих, — шутки его успеха не имеют.
— Их не хватит на всех, — уверяет он. — Я же знаю, сколько их всего закупили. Но будь спокоен, капитан Кристиан, они нашли выход — и для нас, сидящих за маленьким столом, нажарили ворон.
Губы полковника Бейренкройца под грозными усами искривляются лишь едва заметной усмешкой, а у Йёсты весь день такой вид, точно он замышляет кого-нибудь убить.
— Для кавалеров любое угощение сойдет, — замечает он.
И вот наконец на маленький стол подается целое блюдо превосходных рябчиков.
Но капитан Кристиан Берг раздражен: всю свою жизнь ненавидит он ворон, этих противных каркающих птиц.
Он так ненавидел этих тварей, что осенью напяливал на себя всякие женские тряпки и делался всеобщим посмешищем только ради того, чтобы подобраться к ним на расстояние ружейного выстрела, когда они клевали хлеб на полях.
Весной он выслеживал и убивал их в то время, когда они исполняли танец любви на обнаженных полях. Он отыскивал летом их гнезда и вышвыривал галдящих, еще не оперившихся птенцов или разбивал полувысиженные яйца.
Он рванул к себе блюдо с рябчиками.
— Ты думаешь, я не узнаю их? — рявкнул он на слугу. — Ты думаешь, мне обязательно нужно услышать карканье, чтобы узнать их? Тьфу, черт! Подумать только: предложить Кристиану Бергу ворону! Тьфу, черт!
Одного за другим хватает он рябчиков с блюда и швыряет их о стену.
— Тьфу, черт! — кричит он при этом так, что все стены дрожат. — Предложить Кристиану Бергу ворону! Тьфу, черт!
И точно так же, как он швырял беспомощных воронят о скалы, со свистом швыряет он рябчиков одного за другим о стену.
Капает соус и жир, раздавленные птицы валяются на полу.
Кавалеры ликуют.
Раздается разгневанный голос майорши.
— Выведите его! — кричит она слугам.
Но никто не решается подойти к нему. Как-никак — это ведь Кристиан Берг, знаменитый силач.
— Выведите его!
Он слышит ее возглас и, страшный в своем гневе, оборачивается к майорше, точно медведь, оставляющий упавшего врага, чтобы броситься на нового. Он приближается к подковообразному столу. Тяжело громыхают по полу шаги великана. Он останавливается прямо перед майоршей, их разделяет лишь стол.
— Выведите его! — снова кричит майорша.
Но он взбешен, его нахмуренный лоб, его огромные сжатые кулаки нагоняют страх. Он огромен и силен, этот великан. Гости и слуги дрожат и не решаются подступиться к нему. Да и кто посмеет тронуть его сейчас, когда злоба помутила его рассудок?
Он стоит перед майоршей и грозит ей кулаком.
— Я взял ворону и швырнул ее о стену. Скажи, разве я не прав?
— Убирайся вон, капитан!
— Цыц, баба! Угощать Кристиана Берга воронами! Черт тебя подери вместе с твоими проклятыми семью...
— Тысяча чертей, Кристиан Берг, не ругайся! Никто здесь, кроме меня, не имеет права ругаться.
— Ты думаешь, я боюсь тебя, ведьма? Думаешь, я не знаю, каким путем получила ты свои семь заводов?
— Замолчи, капитан!
— Альтрингер, умирая, завещал их твоему мужу за то, что ты была его любовницей.
— Да замолчишь ли ты?
— За то, что ты была ему верной любовницей, Маргарета Самселиус. А майор принял эти семь заводов и предоставил тебе управлять ими и ни о чем не заботился. Не обошлось без сатаны во всем этом деле. Но теперь тебе конец!
Майорша садится, она бледна и дрожит. Странным, приглушенным голосом она подтверждает:
— Да, теперь мне конец, и это дело твоих рук, Кристиан Берг.
Капитан Кристиан вздрагивает от звука этого голоса, черты лица его искажаются, и к глазам подступают слезы.
— Я пьян, — кричит он, — я сам не понимаю, что говорю, я ничего не сказал. Собакой и рабом — вот чем я был для нее в течение сорока лет. Всю свою жизнь я служил Маргарете Сельсинг. Я не скажу о ней ничего дурного. Разве могу я сказать что-нибудь дурное о прекрасной Маргарете Сельсинг! Ведь я же пес, охраняющий ее двери, я раб, безропотно сносящий ее иго. Она может топтать меня, она может бить меня! Вы видите, я молчу и терплю! Я люблю ее вот уже сорок лет. Как могу я сказать о ней что-нибудь дурное?
И — удивительное дело! — великан бросается перед ней на колени и молит о прощении. Она сидит по другую сторону стола, но он подползает к ней на коленях, он склоняется перед ней и целует подол ее платья, орошая пол слезами.
За столом, недалеко от майорши, сидит коренастый, крепкий мужчина. У него всклокоченные волосы, маленькие раскосые глазки и выдающийся вперед подбородок. Этот неразговорчивый человек напоминает медведя. Он предпочитает молча идти своим путем и не любит, когда люди суются в его дела. Это майор Самселиус.
Услыхав оскорбительные слова капитана Кристиана, он поднимается, а вслед за ним поднимаются майорша и все пятьдесят гостей. Женщины плачут в ужасе перед тем, что должно случиться, мужчины стоят в растерянности, а у ног майорши лежит капитан Кристиан, целуя подол ее платья и орошая пол слезами.
Майор сжимает в кулаки свои огромные волосатые руки и медленно поднимает их.
Майорша первая нарушает молчание. Голос у нее приглушенный, не такой, как обычно.
— Ты украл меня, — восклицает она. — Ты пришел, как разбойник, и взял меня. Дома меня принудили стать твоей женой побоями, голодом и попреками. Я поступила с тобой так, как ты этого заслужил.
Майор сжимает свои широкие кулаки. Майорша отступает на несколько шагов, а затем продолжает:
— Живой угорь извивается под ножом, отданная поневоле замуж ищет себе любовника. Неужели ты станешь меня бить за то, что случилось двадцать лет назад? Почему не бил ты меня тогда? Разве ты не помнишь, как он жил в Экебю, а мы в Шё? Разве ты не помнишь, как он нам помогал в нашей бедности? Как мы ездили в его экипажах и пили его вино? Разве мы что-нибудь от тебя скрывали? Разве его слуги не были твоими слугами? Разве его золото не отягощало твоих карманов? Разве ты не принял от него семь заводов? Тогда ты молчал и принимал все, — но тогда, именно тогда, ты должен был бить меня, Бернт Самселиус.
Майор отворачивается от нее и обводит глазами присутствующих. По лицам их он читает, что они на ее стороне, что они верят тому, будто он принимал богатые дары за свое молчание.
— Я этого не знал, — кричит он и топает ногой.
— Ну, так хорошо, что ты хоть теперь знаешь об этом! — кричит она пронзительно. — Я так боялась, что ты уйдешь в могилу, так и не узнав обо всем! Хорошо, что ты теперь знаешь об этом и я могу свободно говорить с тобой, моим господином и тюремщиком. Так знай же, я принадлежала ему, хотя ты и украл меня! Пусть все теперь знают об этом — все, кто чернил меня!
Торжество прошлой любви слышится в ее голосе и сияет в ее глазах. Перед ней стоит муж ее с поднятыми кулаками. Ужас и презрение читает она на лицах всех пятидесяти гостей. Она чувствует, что наступает последний час ее власти, но какое это имеет значение, раз она может открыто говорить перед всеми о самом светлом воспоминании своей жизни.
— О, что это был за человек, замечательный человек. А ты, ты, жалкий, как посмел ты встать между нами? Я никого не встречала лучше, чем он. Он даровал мне счастье, он дал мне богатство. Да будет благословенна память о нем!
Майор опускает поднятую руку, не нанеся удара, — теперь он знает, как накажет ее.
— Вон, — кричит он, — вон из моего дома! Она стоит неподвижно.
Пораженные кавалеры молча переглядываются. Все идет так, как предсказал нечистый. Это подтверждение того, что контракт майорши не был продлен. А если это так, то правда и то, что она в течение более двадцати лет посылала души кавалеров в преисподнюю и что всех их ожидала та же участь. У, ведьма!
— Вон отсюда! — кричит майор. — Иди проси подаяния по дорогам! Не будет тебе никакой радости от его денег, не будешь ты жить в его поместьях. Майорше из Экебю пришел конец! В тот день, когда ты ступишь на порог моего дома, я убью тебя.
— Ты выгоняешь меня из собственного дома?
— У тебя нет дома. Экебю принадлежит мне.
Майоршу охватывает растерянность. Она медленно отступает к двери, а он неотступно следует за ней.
— Ты проклятье всей моей жизни, — причитает  она. — Неужели ты посмеешь так поступить со мною?
— Вон, вон!
Она прислоняется к двери и закрывает лицо руками. Она вспоминает свою мать и повторяет про себя: «Пусть тебя выгонят, как меня выгнали, пусть домом твоим станет дорога, а постелью твоей куча соломы! Так все и выходит. Все сбывается».
Добрый старый пробст из Бру и лагман[12] из Мюнкерюда первыми подходят к майору Самселиусу и стараются его успокоить. Они советуют ему забыть все эти старые истории и оставить все по-прежнему; все забыть и простить.
Он сбрасывает со своего плеча их руки. К нему страшно приблизиться, он не менее страшен, чем совсем недавно капитан Кристиан Берг.
— Для меня это вовсе не старая история, — кричит он. — До сегодняшнего дня я ничего не знал. Я не мог раньше наказать неверную жену.
При этих словах майорша поднимает голову, все прежнее мужество возвращается к ней.
— Скорее сам ты уйдешь, чем я. Думаешь я уступлю тебе? — говорит она, отходя от дверей.
Майор не отвечает, но он следит за каждым ее движением, готовый ударить ее, если не найдется другого способа с ней разделаться.
— Помогите мне, добрые люди, связать и убрать этого человека отсюда, пока он не придет в себя, — кричит она. — Вспомните, кто я и кто он! Подумайте об этом, прежде чем мне придется уступить. Я одна управляю всем Экебю, а он занят целыми днями только своими медведями. Помогите мне, добрые друзья и соседи! Безграничная нужда придет, если меня здесь не будет. Крестьяне живут тем, что рубят мой лес и отливают мой чугун. Углежоги кормятся тем, что возят мой уголь, а лесосплавщики тем, что сплавляют мои леса. Кто, как не я, распределяет работу, приносящую довольство в их дом? Кузнецы, ремесленники и плотники живут тем, что работают на меня. Неужели вы думаете, что этот самодур сумеет сохранить все созданное мною? Если вы выгоните меня, голод и нищета ворвутся сюда, я предсказываю вам это.
Снова поднимаются руки на защиту майорши, снова ложатся на плечи майору чужие руки.
— Нет, — кричит он, — уйдите отсюда! Кто смеет защищать неверную жену? Я говорю вам, если она не уйдет добровольно, я схвачу ее и своими руками брошу на растерзание медведям.
При этих словах поднятые на защиту руки опускаются.
Тогда доведенная до отчаяния майорша обращается к кавалерам:
— Неужели и вы, кавалеры, допустите, чтобы меня выгнали из собственного дома? Разве я допускала, чтобы вы мерзли зимой, разве я вам отказывала когда-нибудь в горьком пиве и сладкой водке? Разве я требовала вознаграждения или работы за то, что кормила и одевала вас? Разве не играли вы у моих ног, обласканные, словно дети около своей матери? Разве не танцевали в моих залах? Разве не были развлечения и веселье вашим хлебом насущным? Неужели вы, кавалеры, допустите, чтобы человек, который был несчастьем всей моей жизни, выгнал меня из моего дома, допустите, чтобы я стала побираться на дорогах!
При этих словах Йёста Берлинг незаметно подходит к красивой темноволосой девушке за большим столом.
— Ты, Анна, была частой гостьей в Борге пять лет назад, — говорит он. — Скажи, кто сообщил Эббе Дона, что я отрешенный от должности пастор?
— Помоги майорше, Йёста! — кротко отвечает девушка.
— Но пойми же, мне нужно сперва узнать, не из-за нее ли я стал убийцей.
— Ах, Йёста, что за глупости? Помоги ей!
— Ты, я вижу, увиливаешь. Значит, Синтрам прав. — И Йёста вновь смешивается с толпой кавалеров. Он не пошевельнет и пальцем, чтобы помочь майорше.
Ах, зачем только посадила майорша кавалеров за отдельный стол в углу за печкой, теперь в их головах снова пробудились нехорошие мысли, порожденные рождественской ночью. Теперь их лица, как и лицо самого майора, пылают злобой.
Неумолимые и жестокие, неподвижно стоят кавалеры, не внимая ее мольбам.
Разве все случившееся — не подтверждение того, что они узнали ночью?
— Сразу видно, что она не возобновила договора, — бормочет один.
— Убирайся ко всем чертям, ведьма! — кричит другой.
— Давно следовало бы выставить тебя за дверь.
— Скоты! — кричит кавалерам старый, немощный дядюшка Эберхард. — Неужели вы не понимаете, что все это козни Синтрама?
— Ну, а если и понимаем, — отвечает патрон Юлиус, — что же из этого следует? Разве это не может быть правдой? Разве Синтрам не выполняет поручений нечистого? Разве они не заодно?
— Ну и помогай ей сам, дядюшка Эберхард! — насмешливо предлагают они. — Ты ведь не веришь в преисподнюю и дьявола. Иди помогай!
Безмолвно и неподвижно стоит Йёста Берлинг.
Нет, майорша не дождется помощи от этой озлобленной, ропщущей и грозной толпы кавалеров.
Она снова направляется к двери и закрывает лицо руками.
— Пусть тебя прогонят так, как прогнали меня! — шепчет она в невыразимой печали. — Пусть большая дорога станет твоим домом, а куча соломы твоею постелью!
Она берется одной рукой за дверную ручку и поднимает другую руку.
— Запомните все вы, все, кто хочет моего падения! Запомните, что и ваш час скоро пробьет! Скоро вы сгинете и ваши дома опустеют. Разве выстоять вам, если я вас не буду поддерживать? Берегись ты, Мельхиор Синклер: тяжелая рука у тебя, и жена твоя часто чувствует это! И ты, пастор из Брубю, — близится для тебя час расплаты. Капитанша Уггла, смотри за своим домом, нужда наступает! Вы, молодые красавицы, Элисабет Дона, Марианна Синклер, Анна Шернхек, не думайте, что я единственная из тех, кому предстоит покинуть свой дом! Берегитесь и вы, кавалеры! Скоро над этим краем промчится буря и всех вас сметет с лица земли. Ваш день прошел, да, да, прошел. Не о себе беспокоюсь я, я беспокоюсь о вас, потому что буря пронесется над вашими головами, и кто из вас устоит, когда я паду? Мое сердце болит за бедный народ. Кто даст ему работу, когда меня здесь не будет?
В тот самый момент, когда майорша открывает дверь, капитан Кристиан поднимает голову.
— Я лежу здесь у твоих ног, Маргарета Сельсинг! Почему ты не хочешь простить меня, чтобы я мог подняться и биться за тебя?
Майорша колеблется, лицо ее отражает тяжелую внутреннюю борьбу: стоит ей простить его, как он встанет и бросится на ее мужа, и тогда тот, кто преданно любил ее в течение сорока лет, станет убийцей.
— Разве я могу простить тебя, Кристиан Берг? — говорит она. — Разве не ты виноват во всем, что произошло? Отправляйся к кавалерам и радуйся тому, что ты наделал!
И майорша ушла. Она ушла спокойно, оставляя позади себя ужас. Она пала, но и в самом падении ее было величие. Она не унизилась до бессильной печали; даже и в старости гордилась она своей прошлой любовью. Она не унизилась до жалоб и горьких слез, — она покидала все, не страшась предстоящих скитаний с нищенским посохом и сумой. Она жалела лишь бедных крестьян и беззаботных обитателей берегов Лёвена, жалела бедных кавалеров, жалела всех тех, кого прежде опекала и поддерживала.
Она была покинута всеми, но у нее хватило мужества оттолкнуть от себя последнего друга, чтобы не сделать его убийцей.
Это была удивительная женщина, замечательная по силе своего характера. Не часто встречаются на свете такие.
На следующий день майор Самселиус покинул Экебю и перебрался в свою собственную усадьбу Шё, расположенную поблизости от большого завода.
В завещании Альтрингера, по которому майор получил заводы, было ясно указано, что ни один из заводов не может быть продан или подарен и что после смерти майора все они должны перейти в собственность его жене или наследникам. Не имея возможности развеять по ветру ненавистное наследство, майор отдал все кавалерам, чтобы тем самым причинить Экебю и шести другим заводам наибольший ущерб.
Так как никто в этих краях не сомневался, что злой Синтрам действовал по наущению дьявола, а все, что он предсказал, полностью оправдалось, кавалеры были уверены, что все условия договора будут соблюдены до мельчайших подробностей, и потому они твердо решили не предпринимать в течение года ничего разумного или полезного; притом они были глубоко убеждены, что майорша была злой ведьмой, которая добивалась их гибели.
Старый философ дядюшка Эберхард смеялся над их невежеством. Но кто же станет обращать внимание на упрямого чудака, который так упорно стоял на своем, что, окажись он даже в адском пламени, кишащем чертями, и тогда он продолжал бы утверждать, что нечистой силы не существует, — только на том основании, что она не должна существовать, ибо дядюшка Эберхард был великий философ.
Йёста Берлинг никому не поверял своих мыслей. Он, конечно, не считал себя особенно обязанным майорше за то, что она сделала его кавалером в Экебю; ему казалось, что лучше было бы умереть, чем жить и сознавать, что он виновник самоубийства Эббы Дона. Он ничего не сделал ни для того, чтобы отомстить, ни для того, чтобы помочь майорше. Это было свыше его сил. А кавалеры получили большую власть и богатство. Снова наступило рождество со всевозможными развлечениями и весельем. Сердца кавалеров ликовали, а если Йёсту Берлинга и угнетало что-то, то он не выдавал себя ни словом, ни жестом.



Глава четвертаяЙЁСТА БЕРЛИНГ, ПОЭТ
На рождество в Борге должен был состояться бал.
В те времена, добрых шестьдесят лет назад, в Борге жил молодой граф Дона; он недавно женился, у него была молодая красивая жена. Весело текла жизнь в старинном графском поместье.
Пришло приглашение и в Экебю, но никто, кроме Йёсты Берлинга, которого все называли поэтом, не захотел ехать на бал.
Борг и Экебю расположены на противоположных берегах большого озера Лёвен. Борг находится в приходе Свартшё, а Экебю в приходе Бру. Когда переправиться через озеро невозможно, то из Экебю в Борг приходится добираться по берегу, а это около двух миль езды.
Старые кавалеры снарядили бедного Йёсту, словно принца, которому предстояло на этом балу поддержать честь целого королевства.
На нем был фрак с блестящими пуговицами, туго накрахмаленное жабо топорщилось, а лакированные ботинки так и сияли. Он одел прекрасную бобровую шубу, а на его светлых волнистых волосах красовалась соболья шапка. В сани постелили медвежью шкуру с серебряными когтями и запрягли гордость конюшни — вороного Дон-Жуана.
Йёста свистнул своего белого Танкреда и взял в руки плетеные вожжи. Сердце его ликовало, и он мчался на бал в блеске богатства и роскоши, сияя красотой и игрой живого ума.
Он отправился рано утром. Было воскресенье, и, проезжая мимо церкви в Бру, Йёста слышал там пение псалмов. Потом он выехал на пустынную лесную дорогу, ведущую в Берга, поместье капитана Уггла. Там он собирался остановиться и пообедать.
Поместье Берга было не из богатых. В доме с торфяной крышей голод был частым гостем, но Йёсту, как и остальных посетителей, принимали радушно, развлекали пением и музыкой, и уходил он оттуда неохотно.
Старая экономка мадемуазель Ульрика Дилльнер, на которой лежали все заботы по хозяйству, стояла на крыльце и встречала Йёсту Берлинга. Она присела, и искусственные локоны, обрамляющие ее смуглое морщинистое лицо, заплясали при этом от удовольствия. Она ввела его в дом и стала рассказывать о делах обитателей усадьбы.
Нужда караулила у дверей их дома, тяжелые времена наступили для Берга; у них не было даже хрена для солонины к обеду. И вот Фердинанду пришлось запрячь Дису и отправиться вместе с девочками в Мюнкерюд, чтобы попросить взаймы.
Капитан, как всегда, в лесу и, конечно, вернется домой с жилистым зайцем, на которого пойдет больше масла, чем он сам того стоит. Это у него называется добывать пропитание для дома. Хорошо еще, если он не притащит какую-нибудь дрянную лисицу, самого худшего из зверей, какого только создал господь бог.
А капитанша — она еще не вставала. Она, по обыкновению, лежит и читает романы. Это ангел божий, не созданный для работы.
Нет, работать — это удел старой и седой Ульрики Дилльнер. Чтобы сводить концы с концами, ей приходится работать не покладая рук дни и ночи. А разве это легко, когда за всю зиму у них в доме, если признаться, часто не бывает другого мяса, кроме медвежатины. Она вовсе не ждет большого вознаграждения за свои труды, она до сих пор вообще ничего не получала, но здесь по крайней мере ее не выбросят на улицу, когда она уже не будет в состоянии работать. Старую мадемуазель в доме все-таки считали за человека, и можно надеяться, что, когда наступит ее смертный час, хозяева с честью ее похоронят, если у них хватит денег на гроб.
— Кто знает, что нас ожидает? — всхлипнула она и вытерла глаза, а глаза у нее всегда были на мокром месте. — Мы задолжали злому заводчику Синтраму, и он может лишить нас всего. Правда, Фердинанд сейчас помолвлен с богатой невестой — Анной Шернхек, но он ей уже надоел. Если она откажет ему, что будет со всеми нами, с нашими тремя коровами и девятью лошадьми, с нашими веселыми молодыми фрёкен, которым хочется ездить с бала на бал, с нашими высохшими полями, где ничего не растет, с нашим милым Фердинандом, который никогда не будет богат? Что будет со всем этим несчастным домом, где признают все, кроме труда?
Наступило время обеда, и домашние начали собираться. Милый Фердинанд, кроткий юноша, и его веселые сестры привезли хрен. Пришел капитан, освеженный купаньем в проруби и охотой в лесу. Он распахнул окно, чтобы впустить побольше свежего воздуха, и крепко по-мужски пожал руку Йёсте. Появилась и капитанша, разодетая в шелка, с широкими кружевами, ниспадающими на белые руки, которые Йёста удостоился поцеловать.
Все радостно приветствовали Йёсту, весело перебрасываясь шутками.
— Ну, как вы там поживаете в Экебю, как идут дела в земле обетованной?
— Там текут реки из молока и меда, — отвечал Йёста. — Мы добываем из гор железо и наполняем наш погреб вином. Пашни приносят нам золото, которым мы золотим невзгоды жизни, а наши леса мы вырубаем, чтобы строить кегельбаны и беседки.
Капитанша вздохнула и улыбнулась, а с уст ее сорвалось одно только слово:
— Поэт!
— Много грехов на моей совести, — отвечал Йёста, — но за всю свою жизнь я не написал ни одной строчки стихов.
— И все-таки ты поэт, Йёста, с этим прозвищем тебе придется смириться. Ты пережил больше поэм, чем иные поэты написали.
Потом капитанша с материнской нежностью говорит о его загубленной жизни.
— Я хочу дожить до того дня, когда увижу тебя человеком, — сказала она.
И ему было приятно чувствовать, как его ободряла эта ласковая женщина, преданный друг с мечтательным сердцем, которое горит любовью к большим делам.
Веселый обед подходил к концу, все уже насладились мясом с хреном, капустой, пирожными и рождественским пивом, и Йёста заставил их смеяться до слез, рассказывая про майора и майоршу, а также про пастора из Брубю, когда во дворе послышался звон бубенцов, и вскоре вошел злой Синтрам.
Он так и сиял злорадством, от лысой головы до длинных плоских ступней. Он размахивал своими длинными руками и делал гримасы. Сразу было заметно, что он принес дурные вести.
— Вы слыхали, — спросил он, — вы слыхали, что сегодня в церкви Свартшё огласили помолвку Анны Шернхек с богачом Дальбергом? Она, наверное, забыла, что уже обручена с Фердинандом!
Они ничего не слыхали об этом, очень удивились и опечалились.
Мысленно они уже представляли себе, как все их имущество уходит за долги к злому Синтраму: любимые лошади проданы, продана ореховая мебель — приданое капитанши; они видели, что приходит конец веселым праздникам и поездкам с бала на бал. На столе опять появится медвежатина, а сыну и дочерям придется ехать к чужим людям, чтобы заработать себе на хлеб.
Капитанша приласкала Фердинанда, и от неугасающей материнской любви ему стало легче.
Но здесь, среди удрученных горем друзей, сидел Йёста Берлинг, и в голове его роились тысячи планов.
— Послушайте! — воскликнул он. — Еще рано горевать. Все это дело рук пасторши из Свартшё. Она имеет большое влияние на Анну, с тех пор как та живет у нее в усадьбе. Это она уговорила ее бросить Фердинанда и пойти за старого Дальберга, но они еще не обвенчались, и этому не бывать. Я сейчас же еду в Борг и, наверное, встречу там Анну. Я с ней поговорю, вырву ее из рук пасторши и отниму у жениха. Сегодня же вечером я привезу ее сюда. А там уж старый Дальберг ничего от нее не добьется.
И вот, не долго думая, Йёста отправился в Борг; с ним не поехала ни одна из веселых фрёкен, и его сопровождали лишь горячие пожелания всех домашних. А Синтрам уже ликовал, что старого Дальберга обведут вокруг пальца, и решил дожидаться в Берга, когда вернется Йёста с неверной невестой. В порыве великодушия он даже отдал Йёсте свой зеленый дорожный шарф, дар мадемуазель Ульрики.
Капитанша вышла на крыльцо с тремя небольшими красными книжечками в руках.
— Возьми их, — сказала она Йёсте, который уже сидел в санях, — возьми их на случай, если тебе не будет удачи! Это «Коринна», «Коринна» мадам де Сталь. Я бы не хотела, чтобы эти книги были проданы с аукциона.
— Мне не может не повезти.
— Ах, Йёста, Йёста, — сказала она, проводя рукой по его непокрытой голове, — сильнейший и слабейший из людей! Долго ли ты будешь помнить о бедных людях, судьба которых находится в твоих руках?
И вороной Дон-Жуан помчал Йёсту по дороге, а позади бежал белый Танкред. Йёста предвкушал новое приключение, и это наполняло ликованием его душу. Он чувствовал себя молодым завоевателем; добрый гений витал над ним.
Его путь лежал мимо пасторского дома в Свартшё. Йёста заехал туда и спросил, не угодно ли Анне Шернхек, чтобы он подвез ее в Борг. Ей было угодно. И вот в его санях очутилась красивая своенравная девушка. Да и кто отказался бы от удовольствия прокатиться на Дон-Жуане.
Сначала молодые люди хранили молчание, но девушка, упрямая и высокомерная, заговорила все-таки первая.
— Ты слышал, Йёста, о чем сегодня объявил пастор в церкви?
— Ну, наверное, он объявил, что ты самая красивая девушка между Лёвеном и Кларэльвеном?
— Не притворяйся, Йёста, все уже знают об этом. Он объявил о моей помолвке со старым Дальбергом.
— Если б я знал об этом, я бы не сел рядом с тобой, а пересел бы назад или вообще не повез бы тебя.
Гордая наследница отвечала:
— Подумаешь, уж добралась бы как-нибудь и без Йёсты Берлинга.
— И все-таки жаль, Анна, что твоих отца и матери нет в живых, — проговорил Йёста задумчиво. — Ты теперь стала такой, что на тебя никак нельзя положиться.
— А еще более жаль, что ты не сказал мне этого раньше, тогда я поехала бы с кем-нибудь другим.
— Наверное, пасторша, так же как и я, полагает, что тебе нужен человек, который заменил бы тебе отца, иначе она не впрягла бы тебя в пару с такой старой клячей.
— Пасторша тут ни при чем.
— Уж не сама ли ты, упаси боже, избрала такого красавца?
— Он по крайней мере берет меня не из-за денег.
— Ну конечно, старики вечно гоняются за голубыми глазками и розовыми щечками, и при этом нежности у них хоть отбавляй.
— Как тебе не стыдно, Йёста.
— Но помни, теперь конец твоим заигрываниям с молодыми людьми! Конец и танцам и играм. Теперь твое место в углу на диване; или, может быть, ты собираешься играть в виру[13] со старым Дальбергом?
Она ничего не ответила, и всю дорогу до крутого спуска близ Борга они хранили молчание.
— Спасибо, что подвез! Немало пройдет времени, прежде чем я снова воспользуюсь любезностью Йёсты Берлинга.
— Спасибо за обещание! Многие проклинают тот день, когда они поехали с тобой на вечеринку.
Упрямая красавица вошла в танцевальный зал и гордо оглядела собравшихся.
Первым, кто бросился ей в глаза, был щуплый лысый Дальберг рядом с высоким, стройным, светловолосым Йёстой Берлингом. И ей вдруг очень захотелось выгнать их обоих из зала.
Жених подошел к ней, чтобы пригласить ее на танец, но она взглянула на него с уничтожающим пренебрежением.
— Вы хотите танцевать? Вы же не танцуете!
Подошли ее сверстницы и стали поздравлять ее.
— К чему это, девушки! Вы же сами знаете, что влюбиться в старого Дальберга невозможно. Но он богат, и я богата, и поэтому мы отлично подходим друг к другу.
Пожилые дамы пожимали ей руку и говорили о высшем блаженстве в жизни.
— Поздравляйте пасторшу! — отвечала она. — Она радуется этому больше меня.
А в стороне стоял Йёста Берлинг, беспечный кавалер; все восторженно встречали его за веселую улыбку и остроумие, золотым шитьем которого он так умел украшать серую ткань жизни. Никогда еще Анна не видела его таким, каким он был в этот вечер. То не был отщепенец, изгнанник, бездомный фигляр — нет, то был король над всеми людьми, настоящий король.
Вместе с другими молодыми людьми он устроил заговор против нее. Пусть, мол, одумается и поймет, как дурно она поступает, отдавая старику свою красоту и свое богатство. Они заставили ее просидеть десять танцев.
Анна так и кипела от негодования.
Перед одиннадцатым танцем к ней подошел один жалкий молодой человек, ничтожнейший из ничтожных, с которым никто не хотел танцевать, и пригласил ее.
— На безрыбье и рак рыба, — сказала она.
Начали играть в фанты. Девушки посовещались и присудили ей поцеловать того, кто ей больше всех нравится. Они насмешливо улыбались, предвкушая, как гордая красавица станет целовать старого Дальберга.
Но она поднялась, величественная и гневная, и сказала:
— А нельзя ли мне вместо этого дать пощечину тому, кто мне меньше всех нравится?
И в следующее мгновение щеку Йёсты обжег удар ее крепкой руки. Он весь вспыхнул, но сдержался и, крепко схватив на секунду ее руку, прошептал:
— Встретимся через полчаса внизу в красной гостиной!
Взор его лучистых голубых глаз сковал ее волю магическими цепями. Она чувствовала, что не может противиться.
Внизу она встретила его гордая и гневная.
— Какое тебе дело, Йёста Берлинг, за кого я выхожу замуж?
Он не нашел для нее ни одного ласкового слова и считал неуместным говорить сейчас о Фердинанде.
— По-моему, для тебя не такое уж это строгое наказание — просидеть десять танцев. Ты думаешь, что можешь безнаказанно нарушать клятвы и обещания? Возьмись проучить тебя кто-нибудь другой, достойнее меня, он выбрал бы более жестокое наказание.
— Что дурного я сделала тебе и всем вам, почему вы не оставляете меня в покое? Вы преследуете меня из-за денег. Вот возьму и выброшу их в Лёвен, пусть тогда, кто захочет, ищет их на дне озера.
Она закрыла лицо руками и заплакала от обиды.
Это тронуло сердце поэта. Ему стало стыдно за свою суровость. Он ласково заговорил с ней:
— Ах, дитя мое, прости меня! Прости бедного Йёсту Берлинга! Разве не знаешь ты: не стоит обижаться на слова и поступки такого незначительного человека, как я. Его гнев никого не заставит плакать; с таким же успехом можно плакать от укуса комара. Это было безумием с моей стороны, но я хотел помешать нашей самой красивой и самой богатой девушке выйти замуж за старика. А теперь вижу, я только огорчил тебя.
Он сел рядом с ней на диван и тихо обнял за талию, точно желая лаской и нежностью поддержать и ободрить ее.
Она не противилась. Она прижалась к нему, обхватила его шею руками и плакала, положив свою прекрасную голову ему на плечо.
Ах, поэт, сильнейший и слабейший из людей! Разве твою шею должны были обнимать эти белые руки!
— О, если бы я знала, — прошептала она, — я бы никогда не согласилась выйти за старика. Я смотрела на тебя сегодня и видела, что никто здесь не может сравниться с тобой.
— Фердинанд... — сорвалось с побледневших губ Йёсты.
Поцелуем она заставила его замолчать.
— Он ничто! Никого нет лучше тебя. Тебе я буду верна.
— Я — Йёста Берлинг, — сказал он мрачно. — За меня ты не можешь выйти замуж.
— Одного тебя я люблю, ты лучше всех. Тебе ничего не нужно делать, никем не нужно быть. Ты рожден быть королем.
Кровь поэта закипела. Анна была так прекрасна и нежна в своей любви. Он заключил ее в объятия.
— Если ты хочешь стать моей, ты не должна оставаться в доме у пастора. Давай уедем сегодня же ночью в Экебю! Там я знаю, как защитить тебя, пока мы не отпразднуем нашу свадьбу.


Бешеным вихрем неслись они в эту ночь. Послушные зову любви, они позволили Дон-Жуану умчать себя. Снег скрипел под полозьями, и казалось, будто в морозном воздухе раздаются жалобы тех, кого они обманули. Но что им было за дело до них? Она обняла его за шею, а он, наклонясь к ней, шептал:
— Что в жизни может сравниться с блаженством украденного счастья?
Что значило для них оглашение в церкви или людская злоба? С ними была любовь! Йёста Берлинг верил в судьбу: сама судьба соединила их; никто не в силах бороться против нее.
Если бы звезды превратились в свечи, зажженные на ее свадьбе, а бубенчики на упряжке Дон-Жуана — в церковные колокола, сзывающие народ в церковь на ее венчание со старым Дальбергом, она все равно убежала бы с Йёстой Берлингом. Никто не может бороться против своей судьбы.
Они благополучно миновали пасторскую усадьбу и Мюнкерюд. Им оставалось проехать полмили до Берга, а затем еще столько же до Экебю. Дорога шла вдоль опушки леса. Справа от них темнели горы, а слева тянулась заснеженная равнина.
Вдруг их нагнал Танкред, он мчался так, что, казалось, распластался по земле. С отчаянным воем он вскочил в сани и свернулся в ногах у Анны.
Дон-Жуан рванул и помчался еще быстрее.
— Волки! — сказал Йёста Берлинг.
Они увидели вытянутую серую полоску, которая передвигалась вдоль изгороди. Их было не менее двенадцати.
Анна не испугалась. День был богат приключениями, и ночь обещала быть такой же. Вот это настоящая жизнь, мчаться вперед по скрипучему снегу наперекор всем — и диким животным и людям!
С уст Йёсты сорвалось проклятие, он перегнулся и сильно хлестнул Дон-Жуана.
— Тебе страшно? — спросила она.
— Они хотят выйти нам наперерез вон там, на повороте.
Дон-Жуан мчался, стараясь обогнать лесных хищников, а Танкред выл от бешенства и страха. Они достигли поворота, но волки уже были здесь, и Йёста отогнал переднего ударом хлыста.
— Ах, Дон-Жуан, голубчик, как легко ты ушел бы от них, если бы тебе не надо было тащить нас за собой!
Они привязали позади саней зеленый шарф. Волки испугались и на некоторое время отстали. Но вскоре, преодолев свой страх, один из них, щелкая зубами, рванулся вперед и догнал сани. Тогда Йёста схватил «Коринну» мадам де Сталь и швырнул ее прямо в разинутую пасть волка.
Пока звери терзали свою добычу, они снова получили короткую передышку, но вскоре по рывкам саней почувствовали, что волки, тяжело дыша, уже принялись за зеленый шарф. Йёста знал, что, кроме Берга, они не встретят здесь никакого жилья, но страшнее смерти казалось Йёсте увидеться с теми, кого он обманул. Он понимал, что лошадь скоро выбьется из сил. И что же тогда станет с ними?
На опушке леса показалась усадьба Берга. В окнах был свет, Йёста знал, ради кого был он зажжен.
Испугавшись близости человеческого жилья, волки скрылись, и Йёста проехал мимо Берга. Но не успели они доехать до того места, где дорога вновь углублялась в лес, как опять увидели перед собою темную группу. Волки поджидали их.
— Давай вернемся в пасторскую усадьбу и скажем, что мы решили прокатиться при свете звезд! Другого выхода нет.
Они повернули обратно, но в следующий же миг сани были окружены волками. Серые фигуры замелькали вокруг, белые зубы сверкали в раскрытых пастях, горящие глаза светились во тьме. Звери выли от голода и жажды крови. Их оскаленные клыки готовы были вонзиться в мягкое человеческое тело. Несколько волков бросились к Дон-Жуану и крепко вцепились в сбрую. Анна сидела и думала о том, съедят ли их волки целиком, или же от них что-нибудь останется, и тогда на следующее утро люди найдут их растерзанные тела на примятом, окровавленном снегу.
— Дело идет о жизни и смерти, — проговорила она, быстро наклоняясь и схватив Танкреда за загривок.
— Брось, это не поможет! Волки сегодня здесь не ради собаки.
С этими словами Йёста въехал в усадьбу Берга. Волки не отставали до самого крыльца, и ему пришлось обороняться от них хлыстом.
— Анна, — сказал он, когда они были уже на крыльце, — господь бог не хочет этого. Не выдавай себя, если ты та женщина, за которую я тебя принимаю; делай вид, будто ничего не произошло!
В доме услышали звон бубенчиков и вышли навстречу.
— Он привез ее, — радостно кричали все, — он привез ее! Да здравствует Йёста Берлинг! — и восторженно обнимали Йёсту и Анну.
Им не задавали лишних вопросов. Была уже глубокая ночь, и после потрясений этой ужасной поездки путешественники нуждались в отдыхе. Достаточно было и того, что Анна приехала.
Все кончилось благополучно. Лишь «Коринна» и зеленый шарф, драгоценный дар мадемуазель Ульрики, были растерзаны.


Весь дом еще крепко спал, когда Йёста встал, оделся и потихоньку вышел. Бесшумно он вывел из конюшни Дон-Жуана, запряг его в сани и собирался уже пуститься в путь, как вдруг увидел на крыльце Анну Шернхек.
— Я слышала, как ты вышел, и встала, — сказала она.— Я готова ехать вместе с тобой.
Он подошел к ней и взял ее за руку.
— Разве ты все еще не понимаешь? Этому не бывать. Бог этого не допустит. Выслушай меня и постарайся понять! Я заезжал сюда сегодня днем и видел, сколько горя причинила им твоя неверность. Я поехал в Борг для того, чтобы вернуть тебя Фердинанду. Но я всегда был презренным негодяем и никогда не стану другим: я предал его и забрал тебя. Здесь живет старая женщина, которая надеется, что я еще сделаюсь человеком. И ее я предал. И еще одно старое бедное существо готово мерзнуть и голодать только ради того, чтобы умереть здесь среди друзей, а я готов был отдать злому Синтраму их дом за долги. Ты прекрасна, грех так сладок, а Йёста Берлинг так слаб, и его так легко совратить. О, какой я несчастный! Я знаю, как они, эти люди, любят свой дом, и я готов был обречь их на разорение! Все позабыл я ради тебя, так обворожительна была ты в своей любви. Но теперь, Анна, теперь, когда я увидел их радость, я должен отказаться от тебя, да, я должен. Только ты могла бы сделать меня человеком, но я не имею права отнять тебя у них. О моя любимая! Воля наша в руках всевышнего. Пробил час, и мы должны склониться перед его карающей десницей. Обещай мне с этого дня покориться своей судьбе! Все здесь в доме возлагают на тебя большие надежды. Обещай мне, что ты останешься с ними и будешь им поддержкой и опорой! Если ты любишь меня, если ты хочешь облегчить мою глубокую скорбь, обещай мне это! Любимая моя, хватит ли великодушия в твоем сердце, чтобы побороть себя самое и улыбаться при этом?
И она дала обет самоотречения.
— Я сделаю так, как ты хочешь: принесу себя в жертву и буду улыбаться при этом.
— И ты не возненавидишь моих бедных друзей?
Она горестно улыбнулась.
— До тех пор, пока я люблю тебя, я буду любить и их.
— Только теперь я вижу, какая ты женщина. Трудно уйти от тебя.
— Прощай, Йёста! Поезжай с богом! Пусть любовь моя не соблазнит тебя на грех.
Она повернулась и хотела войти в дом. Он последовал за ней.
— Ты скоро забудешь меня?
— Уезжай же, Йёста, ведь мы всего лишь слабые люди.
Он бросился в сани, но тогда вернулась она.
— Ты забыл о волках?
— Нет, я помню о них, но они уже сделали свое дело. В эту ночь я не доставлю им больше хлопот.
Еще раз простер он к ней руки, но Дон-Жуан потерял терпение и рванулся вперед. Не трогая вожжей, Йёста сидел и смотрел назад. Потом он уткнулся лицом в полог саней и горько зарыдал.
«Счастье было в моих руках, а я прогнал его от себя. Я сам прогнал его от себя. Почему я не удержал его?»
О Йёста Берлинг, сильнейший и слабейший из людей!



Глава пятаяLA CACHUCHA[14]
О старый боевой конь! Вспоминаешь ли ты, старина, дни своей молодости, когда стоишь теперь стреноженный на лугу?
Вспоминаешь ли ты, неустрашимый, о боевых днях? Ты мчался тогда вперед, словно на крыльях, и твой всадник парил вместе с тобой, а на твоих черных боках, покрытых пеной, выступала пятнами кровь. В золотой сбруе скакал ты вперед, и под тобою гудела земля. Ты весь трепетал от радости, неустрашимый конь. О, как прекрасен ты был!
Наступили серые сумерки. Наверху в большой комнате кавалерского флигеля по стенам стоят красные сундуки кавалеров, а их праздничные одежды развешаны по углам. Пылает огонь в очаге, и его блики пляшут по штукатурке стен и по желтым полосатым гардинам, скрывающим альковы с постелями. Кавалерский флигель — это не королевские покои и не сераль с мягкими диванами и подушками.
В сумерках раздаются звуки скрипки. Это Лильекруна играет качучу. Он играет этот танец без конца.
Оборвите струны, сломайте смычок! К чему он играет этот проклятый танец? Почему играет он его теперь, когда фенрик Эрнеклу прикован подагрой к постели и у него такие сильные боли, что он не может шевельнуться? Нет, отнимите у Лильекруна скрипку и разбейте ее о стену, если он сам не перестанет играть!
Качуча! Разве это танец для нас, маэстро? Разве можно его танцевать на прогибающихся половицах кавалерского флигеля, среди тесных закопченных стен, жирных от грязи, под этим низким потолком? Горе тебе, скрипач!
Качуча! Разве это танец для нас, кавалеров? На улице завывает снежная вьюга. Что же, не хочешь ли ты научить снежинки танцевать этот танец, не играешь ли ты для них, легкокрылых мотыльков непогоды?
Трепещущие тела женщин, разгоряченные от прилива знойной крови, маленькие, перепачканные сажей руки, отбросившие чугунок, чтобы тут же схватить кастаньеты, босые ноги под подоткнутым подолом юбки, двор, выложенный каменными плитами, присевшие на корточки цыгане с волынкой и бубном, мавританские арки, лунное сияние и блеск черных глаз — есть ли все это у тебя, маэстро? А если нет, так пусть скрипка замолчит!
У очага кавалеры сушат свою промокшую одежду. Уж не начать ли и им выделывать па в своих высоких охотничьих сапогах с подошвами в дюйм толщиной? Весь день они бродили по колено в снегу, чтобы подобраться к медвежьей берлоге. Уж не хочешь ли ты, чтобы они пустились в пляс вместе с лохматым мишкой, так и не сменив своей промокшей грубой одежды?
Усеянное звездами вечернее небо, пунцовые розы в темных волосах женщин, разлитое в вечернем воздухе сладостное томление, прирожденная пластичность движений — и любовь, любовь, исходящая от земли, падающая дождем с неба, парящая в воздухе, — есть ли все это у тебя, маэстро? А если нет, то зачем заставляешь ты нас мечтать об этом?
Самый жестокий из людей, зачем трубишь ты и зовешь в бой старого боевого коня? Рютгер фон Эрнеклу лежит, прикованный подагрой к постели. Избавь же его от мук сладостных воспоминаний, маэстро! Ведь и он когда-то носил сомбреро и пеструю сетку на волосах, ведь и у него была бархатная куртка и широкий пояс с кинжалом. Пожалей старого Эрнеклу, маэстро!
Но Лильекруна продолжает играть качучу, все ту же качучу, и Эрнеклу терзают муки — муки любовника, видящего, как летит ласточка к далекому жилью возлюбленной; муки оленя, гонимого охотниками, когда он, терзаемый жаждой, мчится мимо родника.
На мгновение Лильекруна отводит скрипку от подбородка.
— Фенрик, а фенрик, ты помнишь Русалию фон Бергер?
Эрнеклу разражается крепким проклятием.
— Она была легка, как отблеск пламени. Танцуя, она сверкала подобно бриллианту, вделанному в кончик смычка. Ты помнишь, фенрик, как она выступала в театре в Карльстаде? Мы видели ее в дни нашей молодости, ты помнишь, фенрик?
Помнит ли фенрик! Сколько огня, сколько пылкости было в этой маленькой женщине. Вот кто умел танцевать качучу. Она научила танцевать качучу и прищелкивать кастаньетами всех молодых людей Карльстада. А как они, фенрик и фрёкен фон Бергер, в испанских костюмах танцевали вдвоем на балу у губернатора!
Он тогда танцевал так, как танцуют только там, под смоковницами и платанами, как испанец, как истый испанец.
Никто во всем Вермланде не умел танцевать качучу лучше, чем он. Никто, кроме него, не танцевал качучу так, чтобы память об этом жила до сих пор.
И такого кавалера потерял Вермланд, когда подагра сковала его ноги, опухающие в суставах! Что это был за кавалер — изящный, красивый, благородный! «Прекрасным Эрнеклу» называли его молодые девушки и могли перессориться навеки из-за права танцевать с ним.
А Лильекруна все играет качучу, и Эрнеклу уносится воспоминаниями в далекое прошлое.
Вот стоят они, он и Русалия фон Бергер. Они только что были одни в гардеробной. Она одета испанкой, он испанцем. И она разрешила поцеловать себя, но осторожно, так как боялась его накрашенных усов. И вот они танцуют. О, они танцуют так, как танцуют только там, под смоковницами и платанами! Она ускользает, он преследует ее, он становится дерзким, она гордой, он обижен, она заискивает. И когда наконец он падает на колени и принимает ее в свои объятия, по залу проносится вздох восхищения.
Он танцевал, как испанец, как истый испанец.
Вот сейчас он наклонялся, протягивал руки и выставлял вперед ногу, чтобы повернуться потом на носках. И с какой грацией! Его можно было ваять из мрамора.
Увлеченный воспоминаниями, он бессознательно переносит ногу через край кровати, выпрямляется и начинает сгибаться, вытягивая руки, прищелкивая пальцами и пытаясь скользить так, как и прежде — в те времена, когда он носил такую тесную обувь, что приходилось подрезать носок у чулка.
Браво, Эрнеклу! Браво, Лильекруна, вдохни в него жизнь своей игрой!
Но ноги Эрнеклу подгибаются: он не может подняться на носки. Несколько раз пытается он притопнуть ногой, но силы изменяют ему, и он вновь падает на кровать.
О прекрасный сеньор, вы состарились!
Да и сеньорита, наверное, тоже?
Только там, под платанами Гренады, гитаны, танцующие качучу, вечно юны. Они вечно молоды, они как розы, потому что каждую весну появляются вновь.
Но не пришло ли время оборвать струны скрипки?
Нет, играй, Лильекруна! Играй качучу, играй только качучу!
Пусть отяжелели в кавалерском флигеле наши тела, пусть суставы наши потеряли гибкость, но докажи нам, что чувства у нас все те же, что мы все те же испанцы!
О бедный боевой конь!
Признайся, что не безразличен твоему сердцу призывный звук трубы, заставляющий тебя помимо воли пускаться в галоп, даже если железные путы врезаются в твои ноги.



Глава шестаяБАЛ В ЭКЕБЮ
О женщины минувших времен !
Говорить о вас — все равно что говорить о небесах. Все вы были красавицами, прекрасными, как день. Вы были вечно юными и вечно прекрасными, со взором, нежным, как у матери, когда она глядит на свое дитя. Подобно ласковым белочкам обвивали вы шеи мужчин. Никогда не дрожал ваш голос от гнева, никогда чело ваше не бороздили морщины, никогда ваши нежные руки не становились шершавыми и грубыми. О нежные создания, как святыню чтили вас в храме домашнего очага. Вам курили фимиам и ради вас возносили молитвы, любовь к вам вершила чудеса, а вокруг чела вашего поэты создавали сияющий золотой ореол.
О женщины минувших времен! Это рассказ о том, как еще одна из вас подарила свою любовь Йёсте Берлингу.
Через две недели после бала в Борге был праздник в Экебю.
Что это был за праздник! Старики и старухи радостно улыбались и молодели, когда рассказывали о нем.
В те времена кавалеры были безраздельными владельцами Экебю. Майорша бродила по дорогам с нищенским посохом и сумой, а майор жил в Шё. Он даже не смог приехать на праздник, потому что в Шё вспыхнула эпидемия оспы, и он боялся занести в Экебю заразу.
Сколько удовольствий таили в себе эти чудесные двенадцать часов праздника, начиная с момента, когда хлопнула пробка первой откупориваемой бутылки, и кончая последним взмахом смычка далеко за полночь. Эти упоительные, радостные часы, эти чудесные вина и тонкие яства, эта пленительная музыка, веселые спектакли и чудесные живые картины. Вы потонули в пучине времени. Вы канули в вечность, о часы безумного веселья и головокружительных танцев! Где, в каком другом месте были такие гладкие полы, такие изысканно-галантные кавалеры и такие прекрасные женщины?
О женщины минувших времен, вы умели украшать собою праздник. Вы излучали поток огня, блеск ума и силу юности, заражая каждого, кто приближался к вам. Разве не стоило швырять свое золото на восковые свечи, которые освещали вашу красоту, и на вино, которое порождало веселье в ваших сердцах? Разве не стоило ради вас танцевать, пока подошвы не отлетят от башмаков, и играть, пока смычок не выпадет из онемевших рук?!
О женщины минувших времен, ключи от рая хранились у вас.
Залы Экебю приняли под свои своды прекраснейших из вас. Там и молодая графиня Дона, любительница веселья и танцев, как и подобает ей в ее двадцать лет, там и прелестные дочери лагмана из Мюнкерюда, и веселые фрёкен из Берга, там и Анна Шернхек, которая стала еще прекрасней в своей нежной грусти с той самой ночи, когда за нею гнались волки. И еще много, много других, которые пока не забыты, но которых скоро забудут, как это случилось и с красавицей Марианной Синклер.
Она, знаменитая красавица, блиставшая при дворе короля и в графских замках, сама королева красоты, изъездившая вдоль и поперек всю страну и всюду принимавшая дань восхищения, она, зажигавшая искру любви повсюду, где только ни появлялась, — она удостоила своим посещением праздник, устроенный кавалерами.
Немало славных имен приумножило в те дни славу Вермланда. Среди его сыновей и дочерей многими можно было гордиться, но когда называли лучших из лучших, никогда не упускали случая упомянуть Марианну Синклер.
Слава о ее победах гремела по всей стране.
Рассказывали о графских коронах, которые готовы были украсить ее голову, о миллионах, которые слагались к ее ногам, о мечах воинов и венках поэтов, чья слава привлекала ее.
Она обладала не только одной красотой. Она была умна и образованна. Лучшие люди того времени находили удовольствие в беседе с ней. Сама она не сочиняла стихов, но многое из того, что она вложила в души своих друзей поэтов, оживало потом в их поэмах.
В Вермланде, в этом медвежьем краю, она появлялась редко. Жизнь ее проходила в постоянных путешествиях. Ее отец, богач Мельхиор Синклер, безвыездно жил с женой в своем поместье Бьёрне, а Марианна разъезжала по своим знатным друзьям из больших городов или богатых поместий. Мельхиору Синклеру доставляло удовольствие рассказывать о том, как она сорила деньгами, и старики жили счастливо, озаренные лучами блестящей славы Марианны.
Жизнь ее была сплошным праздником и триумфом. Атмосфера вокруг нее была насыщена любовью; любовь была нужна ей, как воздух, любовь была для нее хлебом насущным.
Сама она влюблялась часто, даже очень часто, но никогда огонь страсти не был столь силен, чтобы в пламени его можно было выковать цепи, соединяющие навечно.
— Я жду его, всесильного героя, — говорила она. — До сих пор никто еще ради меня не взял приступом ни одного вала и не переплыл ни одного рва. Все они приходили ко мне кроткими и смиренными, без страсти во взоре и без смятения в сердце. Я жду его, того героя, который заставит меня забыть саму себя. Я хочу испытать такое сильное чувство, чтобы мне самой трепетать перед ним; до сих пор мне знакома лишь такая любовь, над которой смеется мой разум.
Ее присутствие оживляло беседу, вино становилось еще крепче. Ее пламенная душа вдохновляла музыкантов, и танец был стремительнее там, где проносилась ее изящная ножка. Она блистала в живых картинах, она придавала остроту спектаклям, а ее дивные губы...
Тише, тише! Разве она виновата в том, что произошло? Разве она добивалась этого? Балкон, сияние луны, кружевная мантилья, богатые  испанские костюмы, пение — вот истинные виновники, а бедные молодые люди тут были ни при чем.
Хоть это и повлекло за собой столько несчастий, но все это было сделано из самых лучших побуждений. Патрон Юлиус, мастер на все руки, придумал такие живые картины, в которых Марианна могла бы предстать во всем блеске своей красоты.
В театре, устроенном в большом зале Экебю, сидело около ста человек гостей, и они смотрели, как на сцене по темному ночному небу Испании плывет золотая луна. Вот Дон-Жуан крадучись пробирается по улицам Севильи и останавливается под увитым плющом балконом. Он переодет монахом, но из-под монашеского одеяния выглядывает золотое шитье и блестящий клинок шпаги.
Переодетый монах запел:


Я не лобзаю уст прекрасных,
Искристый виноградный сок
В бокалах тонких не вкушаю.
И ни призывы взглядов страстных.
Ни яркий пламень нежных щек,
Что взор мой нехотя зажег,
Покой души не нарушают.
Молю, сеньора, на балконе
Не появляйтесь предо мной;
Блеск красоты меня смущает.
Я поклоняюсь лишь мадонне,
На мне монаха плащ простой,
И ковш с холодною водой
Меня в печали утешает[15].


Когда он умолк, на балкон вышла Марианна, одетая в черный бархат и кружева. Она перегнулась через решетку балкона и запела сдержанно и немного насмешливо:


Зачем вы здесь, в полночный час?
Уж не молитвы ль возносить,
Святой отец, сюда пришли вы?


А потом она вдруг изменила тон и продолжала с чувством:


О нет, беги! Увидят нас.
Ведь шпаги под плащом не скрыть
И звона шпор не заглушить
Псалмам твоим благочестивым.


При этих словах монах сбросил свое одеяние — и оказалось, что под балконом стоит Йёста Берлинг в костюме испанского гранда, расшитом шелком и золотом. Не слушая предостережений красавицы, он влез по столбу на балкон, перескочил через балюстраду и, согласно указаниям патрона Юлиуса, упал на колени к ногам прекрасной Марианны.
Благосклонно улыбаясь, она протянула ему руку для поцелуя; и в то время как молодые люди не отрываясь смотрели друг на друга взором, полным любви, занавес опустился.
Перед ней стоял на коленях Йёста Берлинг, с лицом изнеженным, как у поэта, и дерзновенным, как у полководца; он устремил на нее свой выразительный взгляд, в котором искрились озорство и ум, взгляд, который умолял и требовал. Ведь он был так гибок и силен, полон огня и очарования.
Пока занавес поднимался и опускался, молодые люди продолжали оставаться в том же положении. Глаза Йёсты приковывали к себе Марианну, они умоляли и требовали.
Наконец смолкли аплодисменты, занавес замер, и никто не смотрел на них.
Тогда прекрасная Марианна нагнулась и поцеловала Йёсту Берлинга. Она сама не понимала, как это случилось, но она не могла не поцеловать. Он крепко обхватил ее голову и не отпускал, а она целовала еще и еще.
Всему виною были балкон, лунный свет, кружевная мантилья, богатые костюмы, пение и аплодисменты, — сами же бедные молодые люди были тут ни при чем. Они не хотели этого. Не ради Йёсты Берлинга отвергала она графские короны, которые готовы были украсить ее голову, не ради него пренебрегала миллионами, которые слагали к ее ногам; и он не забыл еще Анну Шернхек. Они ни в чем не были виноваты, они не хотели этого.
В тот вечер управлять занавесом поручили кроткому Лёвенборгу, у которого слезы постоянно навертывались на глаза, а на губах появлялась грустная улыбка. Вечно погруженный в горестные воспоминания, он мало обращал внимания на то, что делается вокруг него, и не умел трезво судить о жизни. Увидя, что Йёста и Марианна приняли новое положение, он решил, что это относится к живой картине, и вновь поднял занавес.
Молодые люди на балконе заметили это только тогда, когда до них вновь донесся гром аплодисментов.
Марианна вздрогнула и хотела убежать, но Йёста удержал ее, прошептав:
— Не двигайся, они думают, что это продолжение.
Он почувствовал, как она вся дрожит и как жар поцелуев угасает на ее устах.
— Не бойся! — прошептал он. — Прекрасные губы имеют право на поцелуи.
Им пришлось оставаться в том же положении, пока занавес поднимался и опускался, и каждый раз сотня пар глаз смотрела на них и столько же пар рук неистово аплодировали им. Ибо зрелище юной, красивой пары, олицетворяющей счастье взаимной любви, радует глаз.
Никто и не подозревал, что поцелуи эти не были предусмотрены в постановке, никто и не предполагал, что сеньора дрожит от смущения, а испанец от беспокойства. Никто не думал, что все это не относится к постановке живой картины.
Наконец Марианна и Йёста ушли за кулисы.
Она схватилась за голову.
— Я сама себя не понимаю,— сказала она.
— И не стыдно вам, фрёкен Марианна, целовать Йёсту Берлинга, — шутил он, гримасничая и разводя руками. — Боже, какой позор!
Марианна не смогла удержаться от смеха.
— Всякий знает, что против Йёсты Берлинга не устоять. Я грешна не больше, чем остальные.
Они договорились ничем не выдавать себя и делать вид, будто ничего не произошло.
— Могу я быть уверенной, господин Йёста, что никто никогда не узнает об этом? — спросила она, прежде чем выйти в зал к гостям.
— Фрёкен Марианна, вы можете быть спокойны. Кавалеры умеют хранить тайны, я ручаюсь за это.
Она опустила глаза. Странная усмешка промелькнула на ее устах.
— А если все же узнают правду, что подумают тогда обо мне, господин Йёста?
— Никто ничего не подумает, все прекрасно знают, что поцелуи еще ничего не означают. Все уверены, что мы исполняли свою роль и продолжали игру.
Она не поднимала глаз. Еще один вопрос сорвался с ее уст, на которых застыла натянутая улыбка:
— А сами вы, господин Йёста? Что вы думаете об этом?
— Я думаю, что вы, фрёкен Марианна, влюблены в меня, — пытался он отделаться шуткой.
— Оставьте эти мысли, господин Йёста! — улыбнулась она в ответ. — А то мне придется пронзить вас этим испанским кинжалом, чтобы разубедить в этом.
— Недешево обходятся женские поцелуи, — заметил Йёста. — Неужели, фрёкен Марианна, ваш поцелуй стоит жизни?
Подобно молнии сверкнули глаза Марианны, и их блеск ощущался, словно удар кинжала.
— Да, да, да, я предпочла бы видеть вас мертвым! Эти   слова воспламенили дремавшую в крови поэта страсть.
— Ах, если бы это были не только слова, если бы это были стрелы, со свистом вылетающие из засады, если бы это был кинжал или яд, которые могли бы уничтожить мое жалкое тело и дать свободу моей душе!
Она вновь овладела собой и улыбнулась.
— Ребячество! — сказала она, беря его под руку, чтобы выйти в зал.
Они оставались в театральных костюмах и снова вызвали всеобщий восторг, когда вышли к гостям. Все восхищались ими. Никто ничего не подозревал.
Танцы возобновились, но Йёста куда-то скрылся. Его сердце кровоточило от взглядов Марианны так, словно в него вонзили острый стальной клинок. Ему было ясно, что означали ее слова.
Любить его и быть любимой им — это позор, позор худший, чем сама смерть.
Нет, никогда больше не станет он танцевать, он не хочет больше видеть их, этих прекрасных женщин.
Он знал: эти прекрасные глаза, эти пунцовые щеки пылали не для него, не для него порхали эти легкие ножки, не для него звучал серебристый смех. Вот танцевать с ним, шутить — это другое дело; но ни одна из них не допустила бы и мысли принадлежать ему.
Поэт отправился в комнату, где курили пожилые мужчины, и занял место за одним из игорных столов. Случилось так, что он оказался за одним столом с богатым владельцем Бьёрне, который играл то в кнак[16], то в польский банк, и на столе перед ним лежала целая груда монет.
Игра шла вовсю. Йёста придал ей еще больший азарт. На столе появились зеленые банкноты, и груда денег перед богатым Мельхиором Синклером продолжала расти.
Но и перед Йёстой росли груды монет и ассигнаций, и вскоре он остался единственным, кто не сдавался в борьбе с владельцем Бьёрне. Еще немного, и весь выигрыш Мельхиора Синклера перешел к Йёсте Берлингу.
— Йёста, дружище! — со смехом воскликнул заводчик, проиграв все, что у него было и в бумажнике и в кошельке. — Как же нам теперь быть? Я банкрот, и я никогда не играю на деньги, взятые взаймы, это я обещал своей матери.
Но выход нашелся. Он проиграл часы и бобровую шубу и уже собирался ставить на карту коня и сани, как вмешался Синтрам.
— Поставь что-нибудь такое, на чем ты бы смог отыграться! — посоветовал ему злой заводчик из Форша. — Поставь что-нибудь такое, чтобы к тебе вернулась удача!
— А черт его знает, что мне такое поставить!
— Ставь на кровь своего сердца, братец Мельхиор, — ставь на свою дочку!
— На это вы, господин Синклер, вполне можете ставить, — сказал Йёста, смеясь. — Таким выигрышем я все равно никогда не смогу воспользоваться.
Богатого Мельхиора рассмешило это. Вообще он терпеть не мог, когда за игорным столом упоминалось имя Марианны, но это предложение было настолько сумасбродно, что невозможно было рассердиться. Проиграть Марианну Йёсте — да, на это он вполне мог решиться.
— Это значит: если я проиграю и тебе удастся получить ее согласие, — пояснил он, — мне придется дать свое благословение на ваш брак.
Йёста поставил весь свой выигрыш, и игра возобновилась. Он выиграл, и заводчик Синклер поднялся из-за стола. Ему решительно не везло сегодня, и он понимал, что против неудачи ничего не поделаешь.
Время шло, уже было далеко за полночь, поблекли лица прекрасных женщин, локоны начинали развиваться, платья измялись. Пожилые дамы поднялись с диванов и объявили, что бал длится уже двенадцать часов и пора разъезжаться по домам.
Но в тот самый момент, когда чудесный праздник должен был окончиться, сам Лильекруна взялся за скрипку и заиграл последнюю польку. У крыльца уже стояли сани, пожилые дамы надевали свои шубы и капоры, а важные господа затягивали кушаки и застегивали ботфорты.
Но молодежь никак не могла оставить танцы. Танцевали польку в верхнем платье, танцевали на все лады: и вдвоем, и вчетвером, и все вместе, став в круг и взявшись за руки, — танцевали как одержимые. Как только какая-нибудь из дам оставалась без кавалера, ее тут же подхватывал другой.
И даже погруженный в горестные размышления Йёста Берлинг был вовлечен в общий вихрь танца. Ему хотелось забыться, рассеять в танце свою печаль и позабыть унижение, ему хотелось, чтобы в жилах его вновь забурлила радость жизни, он хотел быть таким же веселым, беспечным, как и все остальные. И он танцевал так, что стены завертелись у него перед глазами и мысли перемешались.
Но что это? Что за даму выхватил он из толпы? Она легка и гибка, и он чувствовал, как между ним и ею протянулись огненные нити. Ах, это Марианна!
Пока Йёста танцевал с Марианной, Синтрам уже сидел в санях, а рядом стоял Мельхиор Синклер.
Богатый заводчик был недоволен, что ему приходится так долго ожидать Марианну. Он притопывал по снегу своими огромными ботфортами и похлопывал руками, так как стоял сильный мороз.
— А тебе, братец Синклер, пожалуй, не стоило бы проигрывать Марианну Йёсте, — сказал Синтрам.
— Что-о?
Прежде чем ответить, Синтрам подобрал вожжи и занес кнут.
— Поцелуи ведь не входили в постановку живых картин...
Богатый заводчик замахнулся было, готовый нанести страшный удар, но Синтрам был уже далеко. Он мчался во весь опор, погоняя лошадь и не решаясь обернуться, потому что рука у Мельхиора Синклера была тяжелая, а нрав горячий.
Заводчик из Бьёрне вернулся в зал за своей дочерью и увидел, что она танцует с Йёстой.
Последнюю польку все танцевали в каком-то бешеном исступлении. Одни были бледны, другие раскраснелись, густая пыль стояла столбом, восковые свечи чуть мерцали, догорев до подсвечников, и на фоне всей этой вакханалии красовались они — Йёста и Марианна — и в упоении молодости и красоты отдавались восхитительному ритму танца.
Несколько минут Мельхиор Синклер смотрел на них, затем повернулся и вышел из зала, оставив Марианну танцевать. Он с силой хлопнул дверью, спустился по лестнице, сел в сани, где его ожидала жена, и уехал домой.
Когда Марианна кончила танцевать и спросила, где ее родители, — оказалось, что они уже уехали.
Узнав об этом, Марианна ничем не выдала своего недоумения. Она молча оделась и вышла. Дамы, которые одевались внизу, подумали, что она уехала в своих собственных санях.
Марианна же быстро пошла по дороге в своих тонких атласных башмачках, никому не сказав ни слова об этой неприятности. Она шла по краю дороги, и в темноте ее никто не узнавал: никому и в голову не могло прийти, что запоздалая путница, которую проносившиеся мимо сани загоняли в сугробы, была не кто иная, как красавица Марианна.
Когда все сани проехали, она вышла на середину дороги и побежала. Она бежала, пока хватило сил, потом шла, потом снова бежала. Ее гнало вперед какое-то нестерпимое, ужасное предчувствие.
От Экебю до Бьёрне было недалеко, не более четверти мили. Но когда Марианна добралась до дому, ей показалось, что она заблудилась: все двери в доме оказались заперты, все огни погашены. Она подумала, что, может быть, ее родители еще не успели приехать. Марианна подошла к подъезду и два раза сильно постучала в дверь, потом схватила дверную ручку и стала трясти дверь так, что по всему дому пошел грохот. Никто не вышел и не открыл ей. А когда она захотела отпустить дверную ручку, оказалось, что ладонь ее примерзла к железу, и она содрала кожу.
Было ясно: Мельхиор Синклер приехал домой и запер двери Бьёрне перед своей единственной дочерью.
Он много выпил и был бешено зол. Мельхиор возненавидел свою дочь за то, что ей нравится Йёста Берлинг. Он запер слуг в кухне, а жену в спальне. Осыпая их страшной бранью, он клялся, что убьет того, кто попытается впустить Марианну. И все знали, что Мельхиор Синклер сдержит свое слово.
Таким разгневанным еще никто не видел его. Худшей беды никогда с ним еще не приключалось. Попадись ему в тот момент его дочь на глаза, он, вероятно, убил бы ее.
Не он ли дарил ей золотые украшения и шелковые платья, не он ли дал ей блестящее воспитание и образование. Она была его гордость, его честь, он гордился ею так, как если бы она носила корону. О, его королева, его богиня, его обожаемая, прекрасная, гордая Марианна. Разве он отказывал ей хоть в чем-нибудь? Разве он не считал себя недостойным быть даже ее отцом? О Марианна, Марианна!
Разве он может не ненавидеть ее, если она влюбилась в Йёсту Берлинга и целует его? Разве он не должен теперь отвергнуть ее, закрыть перед нею двери своего дома, раз она позорит себя, любя такого человека? Пусть она остается в Экебю, пусть она бежит к соседям и просится переночевать, пусть она спит в сугробах! Ему теперь все равно, раз его красавица Марианна запятнала себя. Его славы, гордости его жизни больше нет.
Он лежит и слышит, как она стучит в дверь. Какое ему до этого дело? Он хочет спать. Там у крыльца стоит та, которая хочет выйти замуж за отрешенного от должности пастора, для такой нет места в его доме. Если бы он не так сильно любил ее, если бы он не так гордился ею, он, может быть, и впустил бы ее.
Да, отказать им в благословении он не может, — он проиграл свое благословение в карты. Но открыть ей дверь своего дома — этого он не сделает. О Марианна!
Прекрасная юная девушка все еще стояла у дверей своего дома. Она то в бессильной злобе трясла ручку двери, то падала на колени, ломая свои израненные руки, и молила впустить ее.
Но никто не слышал ее, никто не отвечал ей, никто не отпирал.
О, не ужасна ли это? Меня охватывает ужас, когда я рассказываю об этом. Она только что покинула бал, королевой которого была. Она — гордая, богатая, счастливая — за какое-то мгновение низвергнута в пучину унижения. Ее не укоряли, не били, не проклинали — нет, ее лишь с холодным, непреклонным бесчувствием выбросили из дома на мороз.
Я вспоминаю о холодной звездной ночи, царившей вокруг нее, о великой бескрайней ночи с пустыми заснеженными полями и молчаливыми лесами. Все спало вокруг, все погрузилось в безмятежный сон, и лишь она одна не спала среди этого объятого сном и белого от снега пространства. Все заботы, весь страх и горе, разлитые по всему миру, подбирались теперь к этому одинокому существу. О боже, страдать в одиночестве среди погруженного в сон и застывшего от холода мира!
Впервые в жизни Марианна столкнулась с бессердечием и жестокостью. Ее мать и не думает оставить свою постель, чтобы спасти ее. Старые преданные слуги, которые знают ее с пеленок, слышат ее и не желают ей помочь. За какое преступление наказывают ее? Где же еще ожидать ей сострадания, если не у этой двери? Если бы она убила кого-нибудь, она все-таки постучалась бы в эту дверь, надеясь, что ее здесь простят. Если бы она пала и превратилась бы в самое презренное существо, если бы она пришла обезображенная, в лохмотьях — и тогда она с уверенностью бы пришла к этой двери, ожидая привета и ласки. Ведь эта дверь была входом в ее родной дом. Там, за этой дверью, ее могла встретить только любовь.
Разве отец недостаточно подверг ее испытанию? Неужели они не откроют ей наконец?
— Отец, отец! — кричала она. — Впусти меня! Я замерзаю, я дрожу. Здесь так ужасно! Мама, мама, ты так много сделала в жизни ради меня! Ты провела столько бессонных ночей надо мной, почему же сейчас ты спишь? Мама, мама, еще одну-единственную ночь пожертвуй сном ради меня, и я никогда больше не стану причинять тебе беспокойства!
Она кричит и потом, затаив дыхание, прислушивается. Но никто не слышит ее, никто не внемлет ее мольбам, никто не откликается.
Она ломает в отчаянии руки, но глаза ее сухи.
В ночном безмолвье длинный темный дом с запертыми дверями и черными окнами ужасен своей неподвижностью. Что же теперь с ней будет, с ней, оставшейся бездомной? Она заклеймена и обесчещена на всю жизнь. Ее отец собственноручно приложил к ее плечу раскаленное железное клеймо.
— Отец, — вновь кричит она, — что же со мной будет? Люди подумают обо мне самое плохое.
Она плакала и стонала, а тело ее коченело от холода.
Не ужасно ли, что такое горе обрушилось на нее, еще недавно стоявшую на такой недосягаемой высоте! Как легко подвергнуться безмерному унижению! Можем ли мы после этого не бояться жизни! Кто может уверенно плыть на своем корабле? Волны горя вздымаются вокруг нас. Смотрите, они жадно лижут борта корабля, готовые поглотить все! О, нет надежной опоры, нет твердой почвы под ногами, нет уверенности в движении корабля; насколько хватает взор — вокруг лишь чужое небо простирается над беспредельным океаном забот!
Но тише! Наконец, наконец-то! В передней послышались чьи-то легкие шаги.
— Это ты, мама? — спросила Марианна.
— Да, дитя мое.
— Можно мне войти?
— Отец не хочет впускать тебя.
— Я бежала в тонких туфлях по сугробам от самого Экебю. Я стою здесь уже целый час, стучу и кричу. Я замерзаю. Почему вы уехали без меня?
— Дитя мое, дитя мое, зачем целовала ты Йёсту Берлинга?
— Можешь успокоить отца, это совсем не тот, кого я люблю! Это была просто игра. Неужели он думает, что я хочу выйти за йёсту?
— Пойди, Марианна, к реттару[17] и попросись переночевать! Отец пьян. Он ничего не хочет слышать. Он запер меня наверху. Я тайком пробралась сюда, потому что он, кажется, заснул. Он убьет тебя, если ты войдешь.
— Мама, мама, неужели же я должна идти к чужим людям, когда у меня есть свой дом? Неужели ты, мама, такая же жестокая, как и отец? Как можешь ты терпеть, чтобы я оставалась за дверью? Если ты не впустишь меня, я лягу в сугроб.
Тогда мать Марианны положила руку на ручку двери, чтобы отпереть ее, но в то же мгновение по лестнице раздались тяжелые шаги и грубый окрик остановил ее.
Марианна прислушалась: ее мать поспешно отошла от двери, послышалась грубая ругань, а затем...
Марианна услыхала нечто ужасное. В затихшем доме ей был слышен каждый звук.
До нее донеслись не то удары палкой, не то пощечины, затем слабый шум и опять удары.
Этот ужасный человек бил ее мать! Этот верзила Мельхиор Синклер бил свою жену!
В диком ужасе Марианна бросилась на колени перед дверью. Она плакала, а слезы ее превращались в лед на пороге родного дома.
Пощадите, сжальтесь! Откройте же двери, чтобы она смогла подставить под удары свою собственную спину! О, он смеет бить ее мать, бить за то, что она не хотела увидеть свою дочь замерзшей в сугробе, за то, что она хотела утешить свое дитя!
Этой ночью Марианна пережила глубокое унижение. Она возомнила, что она королева, и вот теперь лежала здесь, как рабыня, которую высекли.
Она поднялась в холодном озлоблении и, в последний раз ударив окровавленной рукой в двери, крикнула:
— Послушай, что я тебе скажу, тебе, который смеет бить мою мать! Ты еще поплачешь, Мельхиор Синклер, ты еще поплачешь!
После этого прекрасная Марианна отошла от дверей и легла в сугроб. Она сбросила с себя шубу и осталась в одном черном бархатном платье, резко выделяясь на белом снегу. Она лежала и думала, что назавтра ее отец выйдет рано утром и найдет ее здесь. Она желала лишь одного, чтобы он первый нашел ее.


О смерть, мой бледный друг! Неужели это так же верно, как и утешительно, что и мне не избегнуть встречи с тобой? Неужели ты придешь и ко мне, ленивейшей из тружениц на свете, чтобы снять с меня грубую одежду и изношенные башмаки, чтобы избавить мои руки от работы? Заботливо уложишь ты меня на кружевное ложе, нарядив в шелка и тонкое белье. Ногам моим не будут нужны башмаки, а на руки мои, которые никогда уже не будет пачкать работа, наденут белоснежные перчатки. С твоим благословением на сладостный отдых я буду спать вечным сном. О избавительница! Я, ленивейшая из тружениц на свете, с радостным трепетом мечтаю о том миге, когда меня примут в твое царство.
Мой бледный друг, без труда ты испытаешь надо мной свою силу, но знай: борьба с женщинами минувших времен была для тебя потруднее. В их гибких телах таилась огромная сила жизни, и никакой мороз не мог охладить их горячую кровь.
О смерть, ты уложила прекрасную Марианну на свое ложе, ты сидела с ней рядом, как старая няня у колыбели. Хорошо знает старая преданная нянька, что надо для блага дитяти; и как же ей не сердиться, когда приходят другие дети, которые шумом и гамом будят уснувшее дитя! И как же ей не сердиться, когда кавалеры подняли прекрасную Марианну с ее ложа и когда один из них прижал ее к своей груди и его горячие слезы упали на ее лицо!


В большом доме в Экебю давно были погашены огни, и гости давно разъехались по домам. Но кавалеры не спали; они собрались в кавалерском флигеле вокруг последней полуопорожненной чаши.
Йёста постучал о край чаши и произнес тост в вашу честь, женщины минувших времен. Говорить о вас — все равно что говорить о небесах! Вы сама красота, вы свет дня. Вечно юны, вечно прекрасны вы, и нежный взгляд ваш словно взгляд матери, которая глядит на свое дитя. Подобно ласковым белочкам обвивали вы шеи мужчин. Никогда голос ваш не дрожал от гнева, никогда чело ваше не бороздили морщины, ваши нежные руки никогда не становились шершавыми и грубыми. О нежные создания, как святыню чтили вас в храме домашнего очага. Мужчины лежали у ваших ног, курили вам фимиам и возносили молитвы. Любовь к вам вершила чудеса, а вокруг чела вашего поэты создавали сияющий золотой ореол.
Кавалеры вскочили, в голове у них шумело от вина, а от слов йёсты кровь закипела радостно и бурно. Даже старый дядюшка Эберхард и ленивый кузен Кристоффер были захвачены общим настроением. Кавалеры бросились запрягать коней, и несколько саней вскоре помчались в морозную ночь, чтобы еще раз воздать вам, женщинам минувших времен, дань своего восхищения, чтобы пропеть серенаду каждой из вас, всем вам, обладательницам румяных щек и ясных глаз, совсем недавно сиявших в просторных залах Экебю.
О женщины минувших времен, как, должно быть, приятно, когда вас будят от сладкого сна серенадой, которую исполняют преданнейшие из рыцарей! Это, наверное, так же приятно, как приятно усопшей душе пробуждаться на небесах от сладостной райской музыки.
Но кавалерам не суждено было исполнить свои благие намеренья, потому что, доехав до Бьёрне, они нашли прекрасную Марианну в сугробе у самых дверей ее дома.
При виде Марианны их охватило негодование. Это было все равно что найти святыню, ограбленную и поруганную, у входа в храм.
Йёста погрозил кулаком темному дому.
— Вы исчадия зла, — воскликнул он, — вы ливень с градом, вы зимняя вьюга, вы грабители божьего сада!
Бейренкройц зажег свой фонарь и осветил им посиневшее лицо девушки. Кавалеры увидели окровавленные руки Марианны и слезы, замерзшие на ее ресницах, и их охватила глубокая печаль, ибо Марианна была для них не только святыней, но и прекраснейшей женщиной, радовавшей их престарелые сердца.
Йёста Берлинг бросился перед ней на колени.
— Вот она, моя невеста, — сказал он. — Несколько часов назад она подарила мне свой поцелуй, а ее отец обещал мне свое благословение. Она покоится здесь и ждет, чтобы я пришел и разделил с ней ее белое ложе.
И Йёста поднял безжизненное тело своими сильными руками.
— Домой в Экебю! — воскликнул он. — Теперь она моя. Я нашел ее в сугробе, и никто не отнимет ее у меня. Мы не станем никого будить в этом доме. Что ей делать там, за этими дверями, о которые она поранила свои руки!
С этими словами он положил Марианну на головные сани и сел рядом с ней. Бейренкройц встал сзади и взял в руки вожжи.
— Возьми снега, Йёста, и три ее хорошенько! — сказал он.
Мороз успел сковать ее члены, но взволнованное сердце еще продолжало биться. Она даже не лишилась сознания, она понимала все, что происходит вокруг нее, она знала, что ее нашли кавалеры, но не могла шевельнуться. Так и лежала она, неподвижная и окоченевшая, в санях, пока Йёста Берлинг растирал ее снегом, плакал и целовал; и у нее вдруг родилось непреодолимое желание поднять хоть немного руку, чтобы ответить на его ласку.
Она сознавала все. Она лежала неподвижная и окоченевшая, но мысли проносились у нее в голове так ясно, как никогда раньше. Влюблена ли она в Йёсту Берлинга? Да, конечно. Но, может быть, это всего лишь мимолетное увлечение на один вечер? Нет, это началось давно, много лет назад.
Она сравнивала себя с ним и с другими людьми из Вермланда. Они все были непосредственны, как дети. Они поддавались любому чувству, которое овладевало ими. Они жили лишь внешней жизнью, они никогда не копались в своей душе. Она же совсем иная; такими становятся, когда слишком много бывают среди людей. Она никогда не могла безраздельно отдаться чувству. Любила ли она, да и вообще, что бы она ни делала, всегда получалось так, словно она раздваивалась, словно ее второе я смотрело на нее со стороны с холодной усмешкой на устах. Она мечтала о такой страсти, которая полностью, до самозабвения увлекла бы ее. И вот непреодолимая страсть пришла. Когда она целовала Йёсту Берлинга там, на балконе, то впервые в жизни она забыла о себе.
И вот теперь ею снова овладела страсть; сердце ее билось так сильно, что она слышала его удары. Когда же, когда же вновь обретет она власть над своим телом? Она испытывала чувство огромной радости оттого, что ее выбросили из родного дома. Теперь ничто не помешает ей принадлежать Йёсте. Как она была глупа: столько лет она старалась заглушить в себе это чувство! О, как чудесно отдаться во власть любви. Но неужели же она так и не освободится от  ледяных оков? Раньше лед был внутри и пламень снаружи, теперь же наоборот — пламенная душа в оледеневшем теле.
Вдруг Йёста почувствовал, как ее руки тихо обвились вокруг его шеи в слабом, едва заметном объятии.
Он едва ощущал эту ласку, а Марианне казалось, что она дала волю всем своим затаенным чувствам и задушила Йёсту в своих объятиях.
Увидя это, Бейренкройц предоставил коню бежать по знакомой дороге, а сам стал упорно и неотрывно смотреть в небо на Большую Медведицу.



Глава седьмаяСТАРЫЕ ЭКИПАЖИ
Друзья мои, дети человеческие! Если случится так,  что вам доведется читать эти строки ночью, сидя в кресле или лежа в постели, подобно тому как я пишу их сейчас в ночной тиши, то не вздыхайте пока с облегчением и не думайте, что добрым господам, кавалерам из Экебю, удалось спокойно поспать в эту ночь, после того как они привезли Марианну и уложили ее в лучшей гостиной за большим залом.
Спать они, правда, легли и даже заснули, но на этот раз им не удалось спокойно проспать до полудня, как это, возможно, сделали бы мы с вами, дорогой читатель, если бы нам пришлось лечь в четыре часа утра с ломотой во всем теле.
Не следует забывать, что в ту пору там бродила старая майорша с нищенским посохом и сумой и что ей ничего не стоило нарушить покой нескольких утомленных грешников, когда речь шла о более важном деле. В эту ночь она менее чем когда-либо способна была заботиться о чьем-то покое, ибо она приняла решение выгнать кавалеров из Экебю.
Прошли те времена, когда в блеске и великолепии она царила в Экебю и осыпала радостью землю, как бог осыпает звездами небо. И пока она, бездомная, бродила по дорогам, богатство и доброе имя огромного поместья находились в руках кавалеров, которые радели о нем не больше, чем ветер радеет о пепле или весеннее солнце о снежных сугробах.
Случалось, что кавалеры выезжали по шесть, по восемь человек на больших санях с бубенчиками. Если они при этом встречали бродившую с нищенской сумой майоршу, то глаз перед ней не опускали.
Напротив, шумная ватага грозила ей кулаками. Стремительно мчавшиеся сани заставляли ее сворачивать с дороги и идти по сугробам, а майор Фукс, гроза медведей, никогда не забывал сплюнуть трижды для того, чтобы старуха не сглазила их.
Они не чувствовали к ней сострадания. Встречая ее на дороге, они испытывали омерзение, словно видели перед собой нечистую силу. Случись с ней несчастье, они печалились бы о ней не более, чем тот, кто, случайно выстрелив в пасхальный вечер из ружья, заряженного латунными крючками, попал бы в пролетавшую мимо ведьму.
Кавалерам доставляло истинное удовольствие преследовать майоршу. Люди, которые дрожат за свою душу, часто бывают жестокими.
Случалось, кавалеры, пируя, засиживались за столом далеко за полночь, а затем, пошатываясь, подходили к окнам, чтобы полюбоваться звездным небом; при этом они нередко замечали темную тень, скользившую по двору. Они знали, что это майорша навещает свой любимый дом; в таких случаях весь кавалерский флигель сотрясался от издевательств и хохота старых грешников, и бранные слова летели из открытых окон вдогонку майорше.
И в самом деле, бесчувственность и высокомерие начинали овладевать сердцами нищих авантюристов. Синтрам вселил ненависть в их сердца. Их душам угрожала бы меньшая опасность, если бы майорша оставалась в Экебю. Ведь при бегстве с поля боя всегда погибает больше народу, чем во время самого боя.
К кавалерам майорша не испытывала особенной злобы. Будь у нее в руках власть, она бы просто высекла их, как непослушных мальчишек, а затем вернула бы им свое расположение.
Но сейчас она боялась за свое любимое поместье, о котором   кавалеры заботились так же, как волки заботятся об овцах или журавли о весенних всходах на полях.
Разве мало на свете людей, которых угнетали те же мысли, что и майоршу? Не одной ей пришлось видеть, как гибнет родное гнездо, не одной ей пришлось испытать чувство боли, когда видишь, как некогда находившееся в расцвете поместье приходит в полный упадок. Отчий дом смотрит на таких изгнанников глазами раненого зверя. И они чувствуют себя злодеями, видя деревья, погибающие от лишайников, и песчаные дорожки, поросшие сорняками. Им так и хочется упасть на колени среди полей, где раньше колосились богатые урожаи, и умолять, чтобы их не корили за тот позор, который выпал на их долю. С болью в сердце отворачиваются они от несчастных старых лошадей, — пусть кто-нибудь более смелый найдет в себе силы посмотреть в глаза бедным животным! У них не хватает смелости смотреть на гонимый с пастбища скот. Нет на земле ужаснее места, чем пришедший в упадок родной дом.
О, я прошу вас, всех тех, кто ухаживает за полями, лугами и парками, за радующими взгляд цветниками, хорошенько ухаживайте за ними! Не жалейте на них ни труда, ни любви! Нехорошо, когда природа страдает от небрежности человека.
Когда я думаю о том, что пришлось испытать гордому поместью Экебю под владычеством кавалеров, мне хочется, чтобы замысел майорши увенчался успехом и чтобы ей удалось вырвать Экебю из рук кавалеров.
Майорша вовсе не хотела снова стать хозяйкой Экебю. У нее была только одна цель: избавить свой дом от этих безумцев, от этой саранчи, от этих безудержных грабителей, после которых даже трава не росла.
Бродя по дорогам с нищенской сумой и живя подаянием, она не переставала думать о своей матери, и ее постоянно преследовала одна и та же мысль: что не найти ей в жизни утешения, пока мать не снимет с ее плеч тяжесть проклятия.
Никто еще не принес ей известия о смерти старухи, поэтому она полагала, что мать ее по-прежнему живет в далеких лесах Эльвдалена. Девяностолетняя старуха работала не покладая рук, склоняясь над подойниками летом и над ямами углежогов зимой; она работала, ожидая смерти, и не страшилась того дня, когда наконец пробьет ее час.
Майорша верила, что старуха проживет еще долго и не умрет до тех пор, пока не снимет с нее проклятие. Не может умереть мать, которая накликала на голову своей дочери такую беду.
И вот майорша решила сходить к старухе, чтобы обе они обрели наконец покой. Она пойдет по темным лесам, вдоль длинной реки, туда — на север, к родному дому, где провела свое детство. Иначе не найти ей успокоения. Многие в те дни предлагали ей теплый угол и вечную дружбу, но она нигде не могла остаться. Какая-то непреодолимая сила гнала ее прочь от усадьбы к усадьбе, ибо над ней тяготело материнское проклятье.
Но прежде чем она отправится к своей матери, она должна позаботиться о своем любимом поместье. Она не может уйти, оставив его в руках беспечных гуляк и пьяниц, беззаботных расхитителей божьих даров.
Неужели она уйдет, чтобы по возвращении обнаружить, что все добро расхищено, молоты умолкли, кони истощены, а слуги разогнаны?
О нет, она должна вновь обрести власть над Экебю и выгнать кавалеров.
Она знала, что ее муж с радостью смотрел, как расхищали ее добро. Но она хорошо изучила его характер и понимала, что, разгони она эту свору, он едва ли станет заводить новую. Только бы удалось убрать кавалеров, тогда заботы об Экебю взяли бы на себя ее старый управляющий и инспектор и все пошло бы по-старому.
Вот почему ее мрачная тень уже в течение многих ночей мелькала вдоль почерневших заводских стен. Она пробиралась в дома хуторян, она шепталась с мельником и его подручными в нижнем помещении большой мельницы, она совещалась с кузнецами в темном угольном складе.
И все они поклялись помочь ей. Честь и богатство большого завода не должны были оставаться в руках беспечных кавалеров, которые пеклись о нем