– Пушкина, – сказал я грубо.
– Ты хочешь сказки? – спросила она.
– Нет, не сказки, а Пушкина, – повторил я упрямо.
Она дала мне толстый том. Я сел в углу окна, раскрыл книгу и заплакал. Я заплакал потому, что только сейчас, открыв книгу, я понял, что не могу прочесть ее, что я совсем еще не умею читать и что за этими строчками прячется заманчивый мир, о котором рыдал пьяный отец. Со слов отца я знал тогда наизусть всего две пушкинские строчки: «Я вижу берег отдаленный, земли полуденной волшебные края», – но этого для меня было довольно, чтобы представить себе иную жизнь, чем наша. Вообразите себе человека, который десятки лет сидел в одиночке. Наконец ему устроили побег, достали ключи от тюремных ворот, и вот он, подойдя к воротам, за которыми свобода, и люди, и леса, и реки, вдруг убеждается, что не знает, как этим ключом открыть замок. Громадный мир шумит всего в сантиметре за железными листами двери, но нужно знать пустяковый секрет, чтобы открыть замок, а секрет этот беглецу неизвестен. Он слышит тревогу за своей спиной, знает, что его сейчас схватят и что до смерти будет все то же, что было: грязное окно под потолком камеры, вонь от крыс и отчаяние. Вот примерно то же самое пережил я над томом Пушкина. Библиотекарша заметила, что я плачу, подошла ко мне, взяла книгу и сказала:
– Что ты, мальчик? О чем ты плачешь? Ведь ты и книгу-то держишь вверх ногами!
Она засмеялась, а я ушел. С тех пор я полюбил Пушкина. Вот уже третий год приезжаю в Михайловское.
Высокий человек замолчал. Мы долго еще лежали на траве. За изгибами Сороти, в лугах, едва слышно пел рожок.
В нескольких километрах от Михайловского, на высоком бугре, стоит Святогорский монастырь. Под стеной монастыря похоронен Пушкин. Вокруг монастыря поселок – Пушкинские Горы.
Поселок завален сеном. По громадным булыжникам день и ночь медленно грохочут телеги: свозят в Пушкинские Горы сухое сено. От лабазов и лавок несет рогожами, копченой рыбой и дешевым ситцем. Ситец пахнет как столярный клей.
Единственный трактир звенит жидким, но непрерывным звоном стаканов и чайников. Там до потолка стоит пар, и в этом пару неторопливо пьют чай с краюхами серого хлеба потные колхозники и черные старики времен Ивана Грозного. Откуда берутся здесь эти старики – пергаментные, с пронзительными глазами, с глухим, каркающим голосом, похожие на юродивых, – никто не знает. Но их много. Должно быть, их было еще больше при Пушкине, когда он писал здесь «Бориса Годунова».
К могиле Пушкина надо идти через пустынные монастырские дворы и подыматься по выветренной каменной лестнице. Лестница приводит на вершину холма, к обветшалым стенам собора.
Под этими стенами, над крутым обрывом, в тени лип, на земле, засыпанной пожелтевшими лепестками, белеет могила Пушкина.
Короткая надпись «Александр Сергеевич Пушкин», безлюдье, стук телег внизу под косогором и облака, задумавшиеся в невысоком небе, – это все. Здесь конец блистательной, взволнованной и гениальной жизни. Здесь могила, известная всему человечеству, здесь тот «милый предел», о котором Пушкин говорил еще при жизни. Пахнет бурьяном, корой, устоявшимся летом.
И здесь, на этой простой могиле, куда долетают хриплые крики петухов, становится особенно ясно, что Пушкин был первым у нас народным поэтом.
Он похоронен в грубой песчаной земле, где растут лен и крапива, в глухой народной стороне. С его могильного холма видны темные леса Михайловского и далекие грозы, что ходят хороводом над светлой Соротью, над Савкином, над Тригорским, над скромными и необъятными полями, несущими его обновленной милой земле покой и богатство.
1935
Новые тропики
Начинался дождь. Он тяжело и медленно бил в стены домов, обшитые жестью. Сидевшим в комнатах, очевидно, казалось, что по стенам барабанит пальцами и напевает рассеянный человек. Но пел не человек – пела дождевая вода, лившаяся с крыш по водостокам.
Ненастные сумерки висели над Поти. Это было в 1923 году. Наш старый заржавленный пароход стоял, накренившись, около каменного мола. Морская вода превратилась в желтую жижу. Рион сносил с гор, переливаясь буграми, потоки глины и ила, коричневую пену, мусор, корни деревьев, торчавшие над водой, как щупальца черных окостеневших спрутов.
– Ну и страна! – сказал мне капитан и плюнул за борт. – Недаром французские моряки зовут эти места «черноморской клоакой». Вы только взгляните!
Он показал на плоский город. Свайные его дома стояли в обширных лужах, темный дым из труб несло низко по земле в сторону гор, и дождь уныло гудел, плескал и струился по крышам, по обвисшим, промокшим насквозь веткам акаций.
Грузчики-мингрелы прятались под цинковыми крышами портовых складов. Зеленые их лица казались в сумерках зловещими, глаза блестели сухим, напряженным огнем, руки дрожали.
– Все-малярики, – сказал капитан. – Здесь не разгрузка, а сплошное мученье. Человек не в силах поднять и одного пуда, – ноги трясутся. Провозимся до утра.
На облезлой конке я поехал в город. Улицы текли, как мелкие реки. От костлявых лошадей шел пар.
Мост через Рион дрожал, – густая вода неслась под самым настилом и отражала то вспыхивающий, то гаснущий огонь маяка. Маяк казался злым и равнодушным зверем, – он открывал глаз, чтобы взглянуть, цел ли еще этот угрюмый город, построенный среди непролазных болот, вплотную прижатый трясинами к морю. Город был цел, его еще не смыло в море, и маяк спокойно закрывал глаз, чтобы через минуту открыть его снова.
Около городского базара конка остановилась.; В пустых лавчонках и духанах горели лампы. Свет ламп был желтый и тусклый.
Я зашел в духан. У стены сидели крестьяне в черных войлочных шляпах. Они сидели неподвижно, смотрели на глиняный пол, покрытый лужами, и молчали.
– Слушай, – сказал мне старик с толстой деревянной палкой. – Ты приезжий. Слушай, что я тебе скажу. Два моих сына и брат умерли от лихорадки. Люди плавают на пароходах, люди выдумали такой свет, что горит, если надавить на сучок в стене одним пальцем, люди учатся в больших городах и сделали революцию. Почему они не выдумали ничего, чтобы дождь не смывал каждый год наши поля? Ай, я вижу, что ты тоже – ничего не знаешь.
– Не приставай к человеку, – сердито крикнул из-за стойки духанщик. – Что могут сделать люди с дождем и болотом? Ничего они не могут сделать, кацо.
– Ничего, – покорно согласился старик и вздохнул.
– И лихорадку никто не уведет из нашей страны.
– Никто, – так же покорно согласился старик.
Я представил себе эту умирающую от лихорадки страну, затянутую стеной проливного дождя и скверными, совсем осенними сумерками, хотя был июль. Я старался представить себе толщину этой водяной стены, упорно льющейся с неба на болота, на жалкие деревушки, на гниющие нищие поля, на заросли ольхи и ситника, представить себе банный, тяжелый воздух, теплоту этих джунглей, пропитанных до сердцевины ненужной влагой, наконец реки, лишенные берегов, потому что берега уже давно превратились в грязную, засасывающую человека гущу.
Я старался представить себе все это, но за окнами плотно стоял серый мрак, слышался унылый шум дождя, и ничего не было видно.
Было в этой стране что-то пугающее, заставлявшее желать только одного – поскорее отсюда уехать, бежать, выйти в море, прорваться сквозь завесу дождей к иным, веселым берегам, еще горевшим на горизонте полоской закатного света. Я взглянул на нахохлившихся крестьян и понял, что это тягостное ощущение было ощущением болезни, апатии, простиравшейся над этой землей, над ее ласковым и несчастным народом, как дожди простирались над ее мокрыми кукурузными полями.