Аннотация
В этот томик стихов недавно ушедшей из жизни замечательной поэтессы Татьяны Глушковой вошли самые лучшие произведения из всех ее прижизненных сборников начиная с 60-х годов прошлого века, а также фрагменты из последних стихотворных книг «Возвращение к Некрасову» и «Грибоедов».
Запевной мелодией всего творчества Глушковой стала глубокая и пророческая любовь к России, прозрение ее судьбы. Поэтессе было дано от Бога «чувствовать духовное здоровье и недомогание России так... словно у них было общее кровообращение».
Своя от своих
Татьяна Михайловна Глушкова умерла на первой пасхальной неделе первого года нового тысячелетия. Милосердная христианская традиция сулит людям, уходящим в свете Пасхи, горние обители и высокое успокоение. И, кажется, немногие в поколении Глушковой были более достойны этих редких даров, чем она, потому что немногие жили в таком духовном напряжении.
Ее биография проста. Это биография поэта. Она сама выделяла в ней отчетливо разве одно детство, вспоминая слова Ахматовой о соседской девчушке: «У нее – биография. В два года она уходила пешком от Гитлера». Вот и Татьяна с родителями уходила от немца из Киева, где родилась перед войной, и не ушла, и хлебнула оккупации. И вовек не забыла ее, так что и одну из последних книг предваряла тем же неотступным воспоминанием: «...о детстве на черном пожарище можно было б и не поминать, когда б не оттуда, мне кажется, и тип поведения человека сегодня – в условиях, столь похожих на бедствия тех трагических лет...». («Какие крохотные дети./ Какие горькие глаза./ Веревкой связан скарб столетий./ Скрипят четыре колеса»)
Она писала эти страшные дни первосознания в молодой первой своей книге «Белая улица»: «В тот ранний час, когда пришла беда,/ едва жива, я вышла на дорогу», писала в «Выходе к морю», в книге «Разлуки нет»: «Опять без сна мне маяться во сне,/ ищу огня и не нашарю спичек,/ и кто-то входит в комнату ко мне,/ молчит, а будто кличет – не докличет», писала в «Снежной грозе»: «А я – из выживших, зарытых/ в ботве, в бурьяне, в ивняке,/ среди соловушкой повитых/ с ржаною крошкой в кулаке/. Этот золотой, этот черный высокий трагический камертон сразу возносил и выделял ее голос, держал его на опасной, не сулящей покоя границе тьмы и света, и определял тип ее не прячущегося перед бедой бесстрашного поведения.
А потом, кажется, были только стихи – главная ее работа, отсылающая всё остальное на периферию жизни. Она жила словом, как единственно должным перед Богом и
судьбой делом, отменив биографию для судьбы. Или это судьба, избравшая ее для слова, как свидетельства, отняла у нее биографию, как череду житейских событий. Слово было ее школой, ее любовью, ее замужеством, ее детьми и общественными постами. Даже ее друзьями, которые с внутренней скорбью оставлялись, преодолевались ею, как в свое время преодолевались Д. Самойлов, И. Бродский, А. Межиров, С. Куняев, Ю. Кузнецов. В дружестве она была так же всецело ответственна, как в поэзии, и, обнаруживая в близких поэтах уступку времени или ложной идее, поверхностное истолкование родного или переменчивость шаткой души, уходила честно и твердо, объяснившись публично и взвешенно, потому что дело было не в личном, а в общерусском деле, каким она числила свое ремесло. И не оглядывалась на последствия. А последствие было одно – старинное и неизбежно растущее одиночество. И она знала его неизбежность, но, как Достоевский при выборе между истиной и Христом предпочитал остаться с Христом, так она
при выборе между сколько-то сносной жизнью и Истиной, всегда выбирала Истину.
Это была аскеза, послушание, подвиг полуневольного, полуизбранного затворничества, где только и свету было, что редкие, разной длительности, гостевания в Михайловском, Яропольце, Хмелите, полные все того же святого труда. Она до времени не писала стихотворной публицистики, но по ней всегда, с самых ранних лет, можно было видеть «температуру» Родины, глубинные токи ее мысли, чувствовать духовное здоровье и недомогание России – так верно ловила Глушкова состояние ее сущности, словно у них было общее кровообращение. И оттого ее биография – это биография ее стихов.
* * *
Уже ее диплом в Литинституте запросился в события и оделся в сюжет. Она написала цикл о Киевской Софии. А на дворе шла последняя хрущевская атака на русскую церковь, падали новгородские, псковские, смоленские, рязанские храмы. Руководитель ее диплома, несомненный уже классик советской поэзии, цирковой борец и певец сильных страстей Илья Сельвинский отозвался резко и в духе времени: «София Киевская и тому подобная сусальщина не могут быть темами советского поэта» – и предложил вместо диплома справку о прослушанном курсе. Глушкова потом вспоминала в одном из интервью: «Цикл стихов о Софии был написан мною еще в 1960 году, и я не желала отказываться от него. Тогда еще и слуху не было ни о каком «Русском клубе» или «Обществе охраны памятников истории и культуры». А я не отделяла от «этой сусальщины» сами воспоминания о Великой Отечественной войне:
...И от стен обагренной Софии,
от ее закопченных камней
снова смотрят в огонь неживые
византийские очи людей.
И едва отличим от мозаик
даже детский пылающий взгляд...
Вот в стакане вода замерзает.
Вот всю зиму коптилки коптят.
А Софийская колокольня потом оказывалась для меня «главным украшением» во время салюта «в день 7-го ноября»: «И голубая, голубая,/ она вступала в высоту,/ печаль веков превозмогая,/ птиц направляя на лету...»
И кто знает, чем бы кончилось дело, если бы года через полтора эти стихи не прочитал С. Наровчатов и не сумел отстоять их перед своим давним учителем, тем же И. Сельвинским. Да так отстоять, что вместо справки поэтесса получила диплом с отличием. Кажется, это было последнее ее «казенное отличие». Потом высота ее музы и ее слава
были свидетельствованы немногими редкими голосами, всегда достойными и никогда не прерывавшимися, но никогда не шедшими далее писем и слов при случае. Она всегда шла одна, без поэтических эскортов критики, учеников, почитателей – так высок был голос, не подпускавший слишком близко. Оранта, Нерушимая Стена святой Софии ее прекрасного, ее страшного киевского детства, кажется, неотступно горела в ее сердце синевой и золотом, как молитва, сестра, Родина, определяя ее путь, ее силу и право. Родина была ее неизбежностью. Гёте когда-то говорил, что поэзия есть только в тех вещах, которые мы еще способны чувствовать.
Она чувствовала Родину в сердце постоянно, с острой свежестью и неустанностью, как мать чувствует ребенка, как возлюбленная – любимого. Как чувствовал разве еще Блок в цикле «На поле Куликовом», о котором поэтесса написала лучшие страницы, услыхав в сердце самые тайные, самые дальние смыслы цикла, как если бы он родился в ее собственном сердце.
* * *
Я особенно останавливаюсь на «теме Родины» (...Но «тема Родины» затем/ нас отличила, осенила, чтоб разом выплеснув чернила,/ поверить горькой немоте) вовсе не потому, что у Глушковой не было других тем. Были и «жанры», и «пейзажи», и «портреты минувшего века», и страстная любовная лирика. Но и в этой лирической боли биограф тщетно искал бы единичных примет. Сплетник от поэзии всегда оставался ни с чем. Ее «Он» и ее «Ты» – был только лирический герой. Ее «Ты» обращено к Ты каждого, каждый может присвоить его. Это любовь не в частном, а в высшем поэтическом небесном переводе, хотя бы реальная модель не стоила мизинца своего лирического двойника. «Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный» (Б. Пастернак), бог, потерявший «прописку» и томящийся в поисках сердца. Это вся любовь мира. Поэтов нельзя любить и быть ими любимым – они всегда спросят больше, чем может дать избранник, хотя бы и умели носить смиренное платье обычного брачного достоинства. И в этом завораживающем ритме, в этой печали непрестанного вызова, в этом двоении плача и света – какое всегда сияние слова! какая полная жизнь! будто слово навсегда согласилось с движением крови, вошло в чистый пульс, само стало кровью. И оттого оно так естественно и верно, и оттого подлинно непреложен сформулированный ею закон:
...жизнь отрицает искусство
и лежит перед ним, как раба...
Жизнь плачет и рвется, и она же благодарно сдается преображающей поэзии, приемля исцеляющую тишину русского простора, врачующий покой небес и спасительное безмолвие всего Божьего мира, который в России помнит свое родство с человеком и райскую давнюю, все памятную связь с ним вернее и крепче, чем в иных краях:
Я так скажу: для этих расстояний
на сорок бед – единственный ответ:
страданье не зовет себя страданьем,
разлука знает, что разлуки нет.
Во всяком случае, знает, что ее нет после того, как она обрела выражение, когда ее приняло в себя родное слово, приняло, чтобы растворить в вечной нашей печали, где братец-горе и сестра-разлука вечно живут рука об руку, и где в крайний час всегда подхватит и исцелит сердце поэта милая Родина – личная и любящая, матушка и сестрица. И в том-то и отличие, и единственность этого голоса, что Родина росла сквозь каждую ее мысль и каждое чувство. Как будто ей ведомо было предчувствие грядущих обвалов, утрат, осыпей, и она, как набоковский изгнанник, который был, «как ветром, как морем, как тайной, Россией всегда окружен», всякое чувство мерила этой любовью, этой правдой, этим спасительным светом. Как будто с каждым словом сердце ее ширилось, обнимая все новые горизонты, новые духовные и исторические пространства ненаглядной Родины. «Страница, странница, страна» – эта пластинка кружилась, обнимая сопки Маньчжурии, балтийские волны, крымские, потемкинские виктории, Украйну Сковороды. Припев Баратынского «В Отчизне я...» был и ее счастливым неотступным припевом.
Вот почему она никогда не приняла бы миропредставления своего юношеского друга И. Бродского, определявшего себя в нобелевской лекции как «человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, зашедшего в этом предпочтении довольно далеко... и в частности, от Родины, ибо лучше быть неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии». И она избегала «общественной роли», а вот чтобы уйти «далеко от Родины» и договориться до афоризма, что «лучше быть неудачником в демократии, чем мучеником в деспотии», не могла вовек, даже и помыслить не могла, ибо знала, что поэт не волен быть управляемым иной волей, кроме Божьей, и иной землей, кроме своей, потому что «большому историческому пространству присуща непререкаемая теснота. Это именно в нем («велика Россия»), оказывается, отступать некуда», не с теми я, кто бросил землю!
Не отойду я от нее
в ее последнем поруганье.
Не попрошу я подаянья
у лютых недругов ее.
Она слышала это «большое историческое пространство», вычитывая его в русской поэзии, в ее требовательной традиции, которой Глушкова посвятила властную и мужественную книгу «Традиция – совесть поэзии». Поэтесса прошла в этой книге путями русской поэзии XVIII, XIX, XX веков, чтобы, терпеливо проанализировав все ее реформы и новаторства, все архаизмы и консерватизмы, все ее удерживания и вызовы, изложить свой «символ веры», согласно которому «традиция поэзии подразумевает «дух целостности», целостное, а не разорванное, неряшливо растекшееся мироощущение; постоянное ощущение связи (курсив Т. Глушковой – В.К.) мировых процессов, связи времен – даже в те «катастрофические» эпохи, что богаты соблазнами думать: «распалась связь времен...»; это ощущение себя не в «вихре» сегодняшнего календарного дня, но в потоке неисчислимого исторического времени, не на узкой географической полоске земли, но в той «точке», «клубке» многослойного пространства, откуда бывает «видимо далеко во все концы света» (Гоголь), доступно обзору целое, чреватое гармонией, мирозданье... Это – доверие к гармонии, ибо поэт – ее сын; и речь идет не о самом по себе «гармоническом стихе», не о самой по себе гармонизации стихотворного языка (обеспечиваемой уже не столько тем, верховным, «чутким слухом», что присущ пушкинскому поэту, сколько мастерством, имеющим среди своих законов немало и постижимых наукою «рукотворных»), но о гармонии как идее мирозданья, о неумирающей возможности ее торжества...»
Из ее открытого в будущее окна было действительно «видимо далеко во все стороны света», что и определяло драматизм ее музы, отчетливый с первой книги и внутренне досадный благополучному читателю. Надобно было быть русской в веках, во всей высокой и несчастной нашей истории, где бывали великие победы, но не бывало достатка и счастья, чтобы сказать так просто: «...мне только родней/ та земля, что горчайшей зовется». Надобно жить кровеносной полнотой традиции, чтобы не различать, где «звон цепей, где – стук сердец,/ где – стон любви, где – вопль металла,/ где начинается начало/ и где кончается конец». И посреди любых бед не ронять достоинства и не терять света: «Я спокойна. Меня не жалей:/ горше плачется – слаще поется». Этой славянской слитностью с землей и историей она и слышала в себе и носила в сердце Украину, Россию, Сербию, Латвию («Стою одна у старого Днепра и вижу путь на Витебск и на Вильно.../ ...от круч Днепра всего видней Балканы»).
Ее народность широка и не сводится к Кольцову-Есенину-Рубцову (мы отчего-то сузили понятие «народного» до крестьянской ветви), но естественно слышит Пушкина-Некрасова-Фета-Блока. Ее историзм органичен, ибо она всякий день жила в истории, переживая ее больным, страдающим, не литературным (этим «историкам» в поэзии имя – легион) сердцем.
Может быть, именно это отлично знаемый Татьяной Глушковой К. Н. Леонтьев и звал когда-то «своеобразным русским содержанием в прекрасной форме». Уж сколько нас корили за это «своеобразие» – чего, мол, уж так выноситься-то из общего ряда, из европейской традиции? Да только куда денешь русский простор и рожденную им длительность нашу и как будто излишнюю тяжесть в чувстве, повествовательность нашего сердца, которую возможно обнять только таким же бережно выверенным и «подслушанным» у этого простора словом («подслушать у музыки что-то, и выдать, шутя, за свое» – улыбалась Ахматова, зная, какой ценой берется это «шутя»), Глушкова выговорила это знание в своем прекрасном ars poetica с чистотой формулы:
Наш стих – наследник русской прозы.
В безмерной глубине возник
его таинственный родник
и тот невыспренний язык,
когда уж выплаканы слезы.
Не этот ли «невыспренний язык», не эта ли мудрая простота и делали ее стих при совершенной естественности таким особым и даже как будто замкнутым? Он всегда не в поверхности дня, а в самой его сердцевине, там, где живет душа явления, его параллельная человеку (в нем и вне его живущая) неслиянно-нераздельная сущность мира. Эта сосредоточенность может показаться слишком независимой (будто читатель и не надобен), тогда как она только требует той же внутренней цельности и того же непрерывного слушания родного.
«Предназначенное слово», «поэзии страшное имя» всегда хранились ею для лучшего часа, для чистой речи – отчего русское слово год от года как будто благодарно раскрывалось в ее поэзии и сияло совершенной свободой. И если бы мы умели слышать, если бы слух не был ослаблен усталостью и равнодушием, скопившимися во времени, мы бы давно услышали неотступную трещину тревоги, словно поэтесса и впрямь обходила прежние «владения» для прощания, и не для одного своего, а словно готовила наше общее.
Дует холодом в зябкие плечи,
опускается первый снежок.
Все пространство эпической речи
залегло в перекрестье дорог.
Влево ступишь – коня потеряешь,
вправо – голову выйдешь сложить...
С колыбели об этом ты знаешь,
так что нечего вроде тужить.
...Слава Богу, не чувствуя боли,
выхожу в перекрестье дорог.
Разгуляется... Снежная воля…
Полный звездами синий платок.
И в наплывах декабрьского света
вижу темные спины ракит.
«Не рыдай мене...» – сердце поэта
светлой родине слез говорит.
Это было личное – она была тяжело больна в те годы. И вместе с тем это было наше общее, потому что все уже влеклось к осыпи, к скорому стремительному обвалу. Читатель обычно легко принимает декоративный трагизм женской лирической музы, опасливо восхищается поэтическим диссидентством, уважительно «щупает» ложную мускулатуру поэтических «качков», умело изображающих отвагу в диалоге с властью, но он раздраженно обходит настоящего трагического поэта, обнимающего материнские тревоги Родины и истории. В этом смысле читатель – дитя, ищущее свободы от обязательств, и «связанность» ему скучна. А поскольку читатель в дневное время еще и «гражданин», то он и тут предпочитает «свободу», больше похожую на «отвязанность» духовно-подросткового свойства. Поэтессе еще хотелось утешить себя напоследок давним, всегда спасающим – «разгуляется», и светом из сердца христианства, из тысячелетнего родного православия изливающегося плача «Не рыдай Мене, Мати, зряще во гробе...» Но мир уже избирал «свободу», торопя новые границы – без моря и поля, и неба, стремительно предавая вековую собирательную державную работу.
Милосердная болезнь как будто пыталась укрыть ее в час последней беды, о которой она напишет потом в стихотворении «Час Беловежья»:
Когда не стало Родины моей,
я шла тропою к Неземной Отчизне.
Но даже там, как на горючей тризне,
не пел волоколамский соловей...
Надо знать, что для нее этот соловей, певший во всех ее книгах, в любви и разлуке, в усадебном покое Яропольца и плещущей весне Михайловского, в сиянии юга и бедной тишине Подмосковья, чтобы понять, каким смыслом полнилось для нее это молчание, это немое зияние на небесной тропе – какой тут виделся знак неблагополучия в земном доме, который она всегда знала растворенным в своей крови и без которого не мыслила ни любви, ни поэзии:
Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.
Но вместо «восстания» пойдет черная страда, страшные дни октябрьского расстрела 1993 года, «белена и цикута» газет и телевидения, и она не была бы русским поэтом, старинной собеседницей неуклончивой русской музы, диктовавшей в свой час «Клеветникам России», «Парадный подъезд», «Возмездие», «По праву памяти», «Реквием», если бы не взяла страшное, истощающее душу, железное перо свидетеля, чтобы теперь нам надолго вперед, на всю грядущую нашу историю, уже не избыть этих мучительных строк о «навеки красной Красной Пресне», о «навеки черном черном вороне», когда и белейший плат Покрова будто налился кровью.
Впервые тогда излетают у русского поэта еще не осознанные нами в страшной горечи слова:
И вот уж видно: вечным Римом Третьим
не сдюжила Московия пребыть!
Отныне – счет избыточным столетьям:
плывут... Куда? Зачем теперь им плыть?
Для ее леонтьевского ума, для хорошей славянофильской выучки, для вполне народного сознания было горчайшим из исторических поражений сознавать, что так еще недавно
...был весь мир провинцией России,
теперь она – провинция его.
Все эти стихи, ставшие потом изданной добрыми людьми в Новосибирске необычайно значительной по своей трагической музыке и свидетельской правоте книжкой «Всю смерть поправ...», печатались по немногим газетам сразу в дни, когда не остыл пепел, когда еще «камни на голос кричали» и была «вся Москва – хладеющий Некрополь»... Мы по самозащитной беспамятности торопимся забыть эти постыдные дни и уж забыли, забыли, но это написано поэтом, и теперь уже неустранимо из истории, незабвенно, что бы ни делали и как бы ни гнали тот позор из памяти и истории политики. Это названо так точно, так страшно, что и сожженная рукопись уже будет гореть в небе старинным напоминанием: «Есть Божий суд!» И это не мстительность, не срыв сердца, это голос чести, почти позабытый нами в последнее десятилетие.
Последняя книга, которую Татьяна увидела изданной, была отпечатана уже не зависящим от поэта, словно «указывающим ему место», тиражом в 500 экземпляров. Она звалась «Русские границы» и замечательно объясняла, что мучает поэта в униженной до «провинции мира» России. Она впервые указывала на неожиданную сторону этой болезненной проблемы – на то, как растет и как мелеет русское слово и где тайна его необъяснимой шири и власти... Она звала в свидетели и товарищи Пушкина и открывала таинственную связь пространства и речи, империи и русского глагола:
...Нам пишется на краешке стола?
Нам хватит дести жеваной бумаги?
Все так! – доколе реют наши флаги,
мелькают веси, грады, буераки,
три океана дыбятся во мраке,
и рекам, звездам, верстам – несть числа!
И далее совершенно ново и сильно, смущающе по дерзости, но вернейше по смыслу:
И надобны крестьянские труды,
тьмы крепостных демидовских рабочих,
чтоб выковать «Египетские ночи»
иль это – «гений чистой красоты»...
Словно нарочно, взяла не «Полтаву», не «Медного всадника», не имперские оды и зовы, а тайну и музыку, которым как будто подлинно хватит «краешка стола», но она знает, что пишет, помнит по своей «Белой улице», сжимаемой до «Белого Дома», во всей русской поэзии слышит скрытую глубину согласия Божьего замысла и слова, могучего дыхания простора и краткой строки, вольной, не ведающей границ русской души и лирического вздоха. Сужаясь до «провинции», мы, не замечая того, лишаемся литературы могучего дыхания, большого стиля, приучаясь жить «в табакерке», в тесноте умалившегося до постмодернистских забав слова... И если Глушкова удерживается и поперек всему хранит русское слово и неуступчивое сердце, не страшась ради истины даже и совершенного одиночества, то потому, что одиночество это – все-таки теперь уже навсегда с русской музой, хотя бы та перестала быть вакханкой и молодой собеседницей, а стала вдовой и ничего-то уже как будто не помнила о любви, а, «боса, некрасива», пришла омывать раны своих детей. С Музой и с милой своей Родиной, с былой ее славой, о которой поэтесса не устает напоминать где с гневом, где с любовью («не уступлю я этот праздник/ Победы... Я еще горжусь/ той отчей славой...).
Никогда в ее слове о Родине не было праздной риторики – это знал каждый по ее страстной публицистике последних лет, по ее властной критике, но прежде и первее всего – по ее все ждущей своего часа и достойного читателя поэзии. Везде, везде эта материнская тень России, везде она – хранительница, спасение и опора: «А я шепчу: красавица! Отчизна!/ Что без тебя могла бы значить я?» Или – еще пронзительнее: «Из рая, плача, прилечу сюда». Для нее, подлинно, Россия не позади, как у наших печальников, а всегда и во всякий час – вокруг. Сегодня и вовеки.
Так через Родину и одиночество, очевидно, узнала и позвала она в поддержку после мучительных дней окровавленного октября Некрасова – того, кто ближе и вернее мог разделить тоску смятенных дней, потому что уже при нем «плыла Россия под уклон/ красавицей незрячей». Хотя кто знает, как приходят друг другу на помощь в роковые часы русские поэты? Глушкова говорила в одном из писем, что эта ее все еще не имеющая издателя самостоятельная книга («Возвращение к Некрасову»), фрагменты которой мы вводим в «Избранное», явилась странно, «даже мистически». «Это был как будто приказ, поступивший зимой 1994 года, и я прямо наутро стала неудержимо писать эти стихи. Отчего есть в них и такое признание:
...Полжизни пробыл он в изгнанье,
и снова душу обожгло
его анапестов рыданье,
его простое ремесло...»
Но такие «приказы» не приходят неготовым людям и в случайный час. Тут была давняя любовь и давние оклики (разбросанные в стихах, словно готовящие почву, скрытые цитаты), а в эти, еще добаливающие в сердце, дни 93-го года тем более было важно понять, «таким ли был народ, иным ли,/ чем он (Некрасов. – В.К.) об этом прорыдал». Ибо не только несчетными посленекрасовскими революционными пожарами, но и нашей эпохой «задымлен лик того народа,/ чье «сердце – золото». А не разрешив этого вопроса, нельзя было ни писать дальше, ни жить. Надо было выбираться из тоски – и в «хищную эпоху... шакальей сыти», «кровавых вранов, желтоглазых сов», ободрить, вознести саму Русскую Музу. Там, у Некрасова, она еще была кровной сестрой поэта («сестра народа – и моя»), а теперь уже приходилось спрашивать: «Когда ж распалась та семья?» и догадываться, что муза уже не сестра, а скорее позабытая деревенская мать ослабленного, рвущегося пожить по своей воле народа, и поэту надобно только вместе с нею в терпении молиться и ждать нашего оразумления и не терять силы. И поэтесса слушала в себе тот давний голос, болела болью тяжко умиравшего Некрасова и прозревала следом за ним, что и страдание, в конце концов, возвышает и строит действительно живую душу русского поэта. И она, как главную тайну, как будто и поперек самой себе, шепчет поэту в облегчение страданий отменяющую, преодолевающую смерть правду:
Жизни – не бывает несчастливой...
«Умирающий поэт подле угасающей тетради» спасал ее от пошлости и нечистоты ложно бодрого, обманывающего себя дня, напоминал спасительные уроки, во все времена помогавшие нам перемогать непосильные беды, что «в горе жить – так некручинну быть», помогал вернее видеть «Родины черные сроки», учил слову, пронзительному, как «слезы у горла», которое и сделало Глушкову самым жестким и беспристрастным свидетелем двусмысленных дней истории.
Время как будто медленно раздвигается, утрачивает реальные границы, и читатель утверждается в мысли, что это не книга одного поэта о другом, а это длится одна поэтическая судьба, как живет одна Родина в прибое одних и тех же проблем, разве с каждым временем в ином платье, и народ, как с настоящей глубиной без срыва на него поглядишь, все тот же, все один, и все держит жизнь:
...Он добр, язвителен ли, строг ли,
но в нем навек впечатан лик:
незримый нам наш тайный облик
хранит поэзии язык...
Таким ли был народ, иль хуже, –
едины: кто его создал,
и кто, стучась в мирские души,
возвел его на пьедестал!
Все это надо было увидеть – «незримый нам наш тайный облик», лучшее наше, коренное, что «хранит поэзии язык», и самого якобы неактуального нашего народопоклонника – Некрасова... Действительно, мы слишком скоры на суд, и всяк поворачивает народ к своей выгоде, а по-настоящему лик народа ведом только Богу да поэту, который угадывает его тем вернее, чем глубже всматривается в свое сострадающее сердце.
Так она жила с первой книги, и в тяжелейшие дни, не то что не «затевая побег» от скорбной живой Истории, но и просто в сторону не отходя, не высокомерясь в «чистом искусстве». В этом благом деле высокого человеческого стояния у нее были прекрасные предшественники, восславленные ею в стихах и блестящих критических работах, – Пушкин, Тютчев, Блок... И так же «вдруг», как некогда спасительный Некрасов, в последние два года явился в собеседники гениальный Грибоедов...
Может быть, сама поэтесса, гостя в те дни в родовой грибоедовской Хмелите, сначала о книге-то и не думала, а только, искушенная гением места да тем, что об эту пору подоспело 170-летие со дня его гибели, не удержалась написать несколько стихов «к случаю». А клубок-то возьми и размотайся... Нечаянно окликнутый Грибоедов не захотел уходить. Вдруг оказалось, что «ум и дела» его горестно и вразумляюще важны. И не филологически, не историко-литературно, а именно человечески, политически, нравственно важны. Почувствовав это, он там, в Хмелите, и кинулся навстречу поэтессе и попросил слова.
Спешу я к тем, кто горя от ума
Хлебнет годков, пожалуй, через триста.
Какое там – через триста! Двухсот не прошло, а уж хлебнули и развеяли по ветру дела, бессмертием которых хвалились. И именно от ума, ума, выпавшего из целостного порядка жизни и вознамерившегося занять неподобающее место. И вот через сто семьдесят лет после гибели это живое сердце отзывается в сердце и уме другого поэта – совершенно естественно, что в Хмелите и что в сердце именно московского поэта. И как все ровно, цельно, будто разом явилось. Да так и есть – разом! По датам видно, как нетерпелива была Муза, будто боясь остыть, не договорить, не дослушать, как торопила ночь и не могла дождаться утра, чтобы опять за перо – одним дыханием. Словно и правда, поэтесса считывала с небес, радовалась нечаянному кладу, торопилась воскресить потаенную, сдержанную, но и одновременно непротиворечиво открытую доверчивую жизнь, пытаясь вместе с героем и поэтом понять, кто же он – лирик, трагик, мудрый дипломат, стоящий целой армии, комедиограф, баловень судьбы, счастливец, одинокий человек, не знающий дома.
И ведь как опять все сошлось в потребности времени и избранной поэтом фигуре – дипломатия, горький дар, сила ума, одиночество, мощная напряженность жизни при кропотливости и смирении и так свойственная поэтессе и ее герою растворенность в заботах Родины и умение обнять время словом! Вообще, они (герой и автор) в этой книге так часто просвечивают друг в друге, двоятся, как «тогда» и «теперь», что каждое слово, не забывая грибоедовско-пушкинской эпохи, кипит совершенно нынешним днем. Немудрено, что Поэт (Господи, который? – автор? герой?) в книге живет с такой напряженной цельностью, не затмевающей его свободы и как будто временами даже беспечности – комментирует «отзывы» о своей «смерти», ворчит на Пушкина: «Бог с Вами, Пушкин» (в смысле: не правы Вы), бранит Мицкевича, неотступно думает о кавказской войне («В Чечню! В Чечню! – трубят уже поход. И право – надо. Верь на слово: надо!»). И огромный культ дружбы, и жгучая скорбь по казненным: «смежу глаза – Апостол да Рылеев/ качаются на утреннем ветру...» А Грузия! А Персия!..
«Нет, не могу на прозу перевесть», как признается сам герой ее в одном из «писем», что содержатся в этом чудном «документальном вымысле» поэтессы. Не лучше ли читателю самому услышать этот непереводимый голос, эту мудрость и простоту:
Зачем так жизнь быстра и коротка,
и что в ней вечно, промелькнувшей кратко?
Ужели смерть – в ней главная строка,
а прочее – шальная опечатка?
Он спит. А мы-то мним, что нет его.
А он устал – и вот уснул глубоко
под сладостную музыку Востока
и простодушной черни торжество.
«Он спит...» Как кажется, спит и сама наша русская традиция, видя, что пока «простодушной торжествующей черни» не до нее. Но я помню, когда я повторил в одном из писем к Глушковой строку из ее Грибоедова «Часы на башне Вечности стоят», истолковав ее, как знак нынешней, позабывшей вечность реальности, она резко ответила: «Стояли бы, когда бы я не писала об этом».
Нет, не пересказать этого не знающего сюжета романа в стихах, эту элегическую поэму, не расплести эти шестистопные ямбы, а разве только счастливо вернуться с поэтессой в молодое время открытых страстей, прямых чувств, сильных характеров, гордой русскости, пружинного распрямления молодого государства. Коснуться тайны еще живой жизни, где счастлив Пушкин, смешлив Вяземский, трогателен Кюхельбекер, нетерпелив Рылеев, азартна война, смела армия и удачливы дипломаты. Грибоедов вернулся вовремя. Сейчас в нем нужда. Устыдить-то, может, уже никого и нельзя, но напомнить о чести и свете русского слова и русской славы никогда не напрасно.
* * *
Я думаю, теперь читатель и по этому краткому огляду творчества поэтессы сам увидит, что она не только декларировала традицию как «совесть поэзии» и не только теоретически звала к сохранению «критерия народности», но каждой поэтической книгой и каждой строкой в ней удерживала и традицию, и народность на достойной их русской высоте, не давая размыть это единственно плодотворное понятие и совлечься к разумению искусства как «суммы приемов».
Любовь к Отчизне и слову в его евангельском творческом разумении давала ей высшую независимость и позволяла, не заботясь о немедленном успехе, спокойно ждать читателя в том месте, где живет несуетливая, не бегающая за временем Истина. Дух целостности, пронизывающий книги поэтессы – от счастливой «Белой улицы» через пламенеющие горечью дня, но при этом выводящие в келью летописца «Русские границы», до умнейшего, печального, иронического, домашнего и государственного, вчерашнего и навсегда завтрашнего «Грибоедова», – хранит этот редкий дар от тесных объятий скоропортящегося дня, возвращая нас к русской классике, к тому, что Блок определял как «чувство пути», а К. Леонтьев – как «своеобразное русское содержание в прекрасной форме». Вообще, ее поэзия неотрывна от ее философского наследия, очевидного для всех, кто знал ее работы о Леонтьеве, Пушкине, Блоке. Поэзия озаряет ее мысль светом, а мысль горит в поэзии глубиной мудрости и христианской требовательности.
А если мы вспомним, что у латинян само слово «поэт» означало «пророк», то уже с одним только этим высоким именем ушедшей и едва вступающей в долгое историческое время поэтессы можем с порога тысячелетия глядеть вперед с упованием, ибо все ее творчество было пророчеством о неизменности и глубине родного света и неизбежном торжестве «неслиянно-нераздельного русского содержания» в живом хоре мучительной и сбивчивой, но неостановимой жизни.
Глушкова снова напоминает, что разломы мира проходят через сердце поэта и в нем же врачуются и преодолеваются, в нем ищут небесного разрешения.
Смерть поэта на Пасху – есть знак Господня слышания этого диалога и Его благословения поэту за достоинство и вещий свет преображения.
Валентин КУРБАТОВ
Комментарии к книге "Не говорю тебе "прощай""